…ее изображала русская литература: обреченной империей.

Розанов так и не снял противоречия, существующего в его предсмертных мыслях, в которых Гоголь по-прежнему занимает важное место. Ведь Гоголь остается одним из “разложителей” России, однако при этом он прав: “Прав этот бес Гоголь”

55. Смена вех тем не менее поразительна: Розанов отказывается от славянофильства и выбирает между И. Киреевским и Чаадаевым — Чаадаева. “Явно, Чаадаев прав с его отрицанием России”, — утверждает Розанов, и одновременно происходит его примирение со Щедриным: “Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, беру тебя и благословляю”56. Но особенный интерес представляет его переоценка Гоголя. Подчеркивая, что в этой переоценке главную роль сыграла революция (“Вообще — только революция, и — впервые революция оправдала Гоголя”), Розанов теперь выделяет Гоголя из русской литературы как писателя, первым сказавшего правду о России: “...все это были перепевы Запада, перепевы Греции и Рима, но особенно Греции, и у Пушкина, и у Жуковского, и вообще “у всех их”. Баратынский, Дельвиг, “все они”. Даже Тютчев. Гоголь же показал “Матушку Натуру” (подчеркнуто мной. — В. Е.). Вот она какова — Русь; Гоголь в затем — Некрасов” 57. Сознательно принижая Пушкина и видя в творчестве Гоголя не анаморфозу России, а “Матушку Натуру”. Розанов выбирает Гоголя в качестве своего союзника. Дело не ограничивается взглядом на Россию. Розанов выставляет Гоголя как близкого себе критика христианства. “Он был вовсе не русским обличителем, а европейским, — пишет Розанов; — и даже, что он был до известной степени — обличителем христианским, т. е. самого христианства. И тогда его роль вытекает совершенно иная, нежели как я думал о нем всю мою жизнь: роль Петрарки и творца языческого ренессанса” 58.

В доказательство того, что Гоголь был “европейским обличителем”, Розанов ссылается на гоголевский отрывок “Рим”, где критика западноевропейской цивилизации XIX века, “лишившей мир Рафаэлей, Тициане в, Микель-Анджелов, низведшей к ремеслу искусстве”, предвосхищает “антиевропейские” идеи Достоевского и К. Леонтьева. Гоголь отказывает Европе не только

в глубоких мыслях (“везде намеки на мысли, и нет самих мыслей”), но даже в умении одеваться (“узенькие лоскуточки одеяний европейских”). Он язвит но поводу “уродливых, узких бородок, которые француз переделывает и стрижет себе по пяти раз в месяц”. Но эта критика отнюдь не свидетельствует об антихристианских настроениях автора “Рима”. Розанов настаивает на своей мысли, сопоставляя портрет прекрасной Аннунциаты, которую считает “албанкой”, а потому нехристианкой, с портретами русских христиан: Чичикова, Коробочки и др. Гоголю приписывается буквально следующий вывод: “Вот что принес на Землю Христос, каких Чичиковых, я Собакевичей, и Коробочек. Какое тупоумие и скудодушевность. Когда прежде была Аннунциата”59.

Но гоголевская Аннунциата на самом деле была не “албанка”, а альбанка, то есть жительница римской окрестности. Что же касается героев “Мертвых душ”, то связь их существования с исторической неудачей христианства (связь, которую Розанов навязывал сознанию или по крайней мере подсознанию Гоголя) не менее сомнительна, нежели связь Аннунциаты с Албанией. Разочарование Розанова в христианстве, достигшее своего апогея в революционные годы, толкнуло его на явный произвол в толковании Гоголя. Потеряв веру в прошлое величие России, не чувствуя России новой, Розанов полагался только на молитву: “После Гоголя и Щедрина — Розанов с его м о л и т в о ю”

Изменение отношения Розанова к Гоголю после революции не изменило, как мы видим, сути дела: Розанов до конца своих дней оставался пораженный какой-то странной эстетической слепотой по отношению к творчеству автора “Мертвых душ”. Почему, однако, Гоголь остался для него закрытой фигурой, “клубком, от которого, — как писал Розанов, — никто не держал в руках входящей нити”?

60. Но к кому обращалась эта молитва? Это так и осталось “загадкой” Розанова.61

3. ГОГОЛЬ И СЛОВО

Роль Гоголя в судьбе России находилась, по мысли Розанова, в непосредственной зависимости от мощи гоголевского слова. Именно эта причина объясняет интерес Розанова к эстетике Гоголя. “Поразительно, — утверждал он в предисловии ко второму изданию “Легенды о Великом инквизиторе” (1901), — что невозможно забыть ничего из сказанного Гоголем, даже мелочей, даже не нужного. Такой мощью слова никто другой не обладал”б2. Благодаря своей мощи слово Гоголя может оказаться убедительнее самой действительности: “Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание. зрение и веришь только ему”

63. Невольно подчиняясь гоголевскому слову, Розанов говорит о “дьявольском могуществе” Гоголя, но он не удовлетворяется одной констатацией, стремится определить, чем вызвана такая мощь. С этой целью Розанов прибегает к сравнению гоголевского слова с пушкинским и находит, что “впечатление от Пушкина не так устойчиво. Его слово, его оценка как волна входит в душу и как волна же, освежив и всколыхав ее, — отходит назад, обратно: черта, проведенная ею в душе нашей, закрывается и зарастает; напротив, черта, проводимая Гоголем, остается неподвижною… Как преднамеренно ошибся Собакевич, составляя список мертвых душ, или как Коробочка не понимала Чичикова — это все мы помним в подробностях, прочитав только одни раз и очень давно; но что именно случилось с Германном во время карточной игры, — для того, чтобы вспомнить это, нужно еще раз открыть “Пиковую даму” 64.

Гоголевское слово в самом деле обладает исключительной устойчивостью. Оно почти что не подвержено процессу разложения, тому естественному процессу, который вызван несовершенством читательской памяти. По прошествии времени читатель в той или иной степени забывает прочитанную книгу: размывается сюжет, распадаются внутрифабульные связи, персонажи утрачивают имена и т. д. Этот мало исследованный процесс разложения в конечном счете приводит к тому, что в памяти остается лишь общее настроение книги, ее индивидуальный “аромат”. С Гоголем происходит нечто обратное. Чем больше времени проходит после чтения поэмы, тем более выпуклым становится ее сюжет (за счет утраты, как мне лично думается, тех мест поэмы, которые в какой-то степени можно считать посторонними по отношению к общей ее структуре, например: история превращения Плюшкина в Плюшкина или история детства Чичикова), тем больше заостряются черты ее главных героев (тоже, очевидно, за счет некоторых утрат). Если так можно выразиться, время доводит Гоголя до полного совершенства.

Розанов искал объяснение “неизгладимости” читательского впечатления от “Мертвых душ” в общем течении авторской речи, которое, по его словам, “безжизненно”. Анализируя первую страницу поэмы, он писал: “Эго восковой язык, в котором ничего не шевелится, ни одно слово не выдвигается вперед и не хочет сказать больше, чем сказано во всех других. И где бы мы ни открыли книгу... мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, в которую обернуты все выведенные фигуры, как в свой общий саван”

65.

Такой “мертвый язык”, по Розанову, не создает “картины”, воспроизводящей разнообразие действительности, но образует “мозаику слов”, “восковую массу слов”, которая уводит читателя в особый мир, отторгнутый от реальности и едва ли имеющий с ней какую-либо общую меру. В этом мире “совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго, подозревали, уж не шевелятся ли они”

66.

Тайна гоголевского слова вынуждает Розанова прибегнуть к занятию, которое было несвойственно ни ему самому, ни, в целом, направлению русской литературно-философской критики конца XIX — начала XX века. Единственный раз на протяжении своей деятельности Розанов производит текстологическое исследование — он пишет статью “Как произошел тип Акакия Акакиевича” (1894), в которой, опираясь на работы Н. С. Тихомирова, прослеживает все последовательные наброски повести, сопоставляет их с окончательным текстом, анализирует трансформацию реального

В результате Розанов приходит к выводу, что “сущность художественной рисовки у Гоголя заключалась в подборке к одной избранной, как бы тематической черте создаваемого образа других все подобных же, ее только продолжающих и усиливающих черт, со строгим наблюдением, чтобы среди них не замешалась хоть одна, дисгармонирующая им или просто с ними не связанная черта (в лице и фигуре Акакия Акакиевича нет ничего не безобразного, в характере — ничего не забитого). Совокупность этих подобранных черт, как хорошо собранный вогнутым зеркалом пук однородно направленных лучей, и бьет ярко, незабываемо в память читателя”

анекдота, положенного в основание “Шинели”.67.

Таким образом возникает тип, а “тип в литературе — это уже недостаток, это обобщение; то есть некоторая переделка действительности”

68. По мнению Розанова, лица не слагаются в типы, несливаемостью своего лица ни с каким другим и отличается человек от всего другого в природе, и именно эту несливаемость как главную драгоценность в человеке искусство не должно разрушать. Эстетика Розанова признает лишь ту поэзию, которая “просветляет действительность и согревает ее, но не переиначивает, не искажает, не отклоняет от того направления, которое уже заложено в живой природе самого человека”69. Пушкин дает норму для правильного отношения к действительности, и его поэзия, продолжает Розанов, “не мешает жизни... в ней отсутствует болезненное воображение, которое часто творит второй мир поверх действительного и к этому миру силится приспособить первый”70.

На мой взгляд, в своем анализе Розанов, во-первых, обедняет поэтику Гоголя, а во-вторых, упускает из виду всю ту могучую и плодотворную традицию мировой литературы, которая творила “второй мир поверх первого” не вследствие “болезненного воображения” писателя, но повинуясь основным законам литературного творчества. Фантастический элемент, изначально присущий литературе, доставшийся ей в наследство от фольклора, наиболее ярко выразившийся в произведениях Апулея, Рабле, Сервантеса, Свифта, Гофмана и других, обогащает литературу бесценной возможностью особым образом осмыслить реальность, расширить и углубить представление о ней. Гротеск есть средство опосредованного познания действительности, обнажения ее внутренней структуры, обнаружения запутанной системы ее онтологических корней. Литература гротескного реализма, в которой Гоголь сыграл выдающуюся роль, не ставит перед собою цель изобразить тот или иной тип человеческого характера. Тип — это среднеарифметическая фигура, выведенная из наблюдения над человеческой реальностью. Но разве герои “Мертвых душ” являются подобными фигурами? Скорее таковыми можно считать персонажей Гончарова и Тургенева. Гротескная литература изображает не тип, а скорее архетип характера (или сознания), который, воплощенный в человеческий образ, является дерзким допущением художника и по своей сущности наделен исключительными чертами. Когда Розанов задает вопрос, человек ли Плюшкин, и отвечает на него отрицательно, мотивируя это тем, что герои “Мертвых душ” “произошли каким-то особым способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением”

Вырванные из “питательной среды” произведений, герои Гоголя превращаются в окостеневшие понятия: маниловщина, хлестаковщина я пр. Но между Маниловым и маниловщиной — существенный разрыв. Манилов — исключение, предел, архетип; маниловщина — ординарное, среднеарифметическое, типическое понятие. Споря с Гоголем, Розанов, по сути дела, ратует за “разбавление” Гоголя (так разбавляют сироп газированной водой). Но гоголевские герои — которые действительно собраны автором вогнутой линзой в одни луч, отчего, ярко вспыхнув, они мгновенно сгорают, обращаются в прах, и их продолжение (также, как и их предыстория) немыслимо — в краткий момент вспышки освещают такие потаенные стороны человеческой природы, какие при ровном, распыленном свете увидеть почти невозможно.

Отрицание Гоголя связано у Розанова в немалой степени также с его отношением к смеху. Розанов отождествляет смех с сатирическим смехом. Видя в смехе лишь обличение, зубоскальство, издевательство, проклятие, Розанов полагает, что “смеяться — вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души... и что “сатира” от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и живем на земле... сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума”

71, это отрицание звучит в его устах как приговор, но мы имеем полное право согласиться с его отрицанием и со словами об “особом способе” рождения с легким сердцем, не видя в таком “способе” ничего криминального. Да, Плюшкин — не человек, он не способен к душевной метаморфозе, он — тождество, и если бы художник поставил его в такие условия, при которых Плюшкин изменил бы своей сущности, то вместо торжества добродетели случилась бы гибель поэмы. Жизнь Плюшкина в поэме обеспечена всей ее художественной структурой точно так же, как структура романа Сервантеса делает жизнеспособным Дон Кихота. Но поместите Плюшкина в роман Тургенева или Толстого — я тогда он действительно превратится в “мертвую душу”. Впрочем, трансплантация тургеневского героя в поэму Гоголя имела бы тот же летальный исход. Жизнь художественного героя всегда подчинена поэтике произведения; он “рифмуется” с нею; его свобода является преодолением материала, и в этом она сопоставима со свободой стихотворного слова — результатом незримого усилия гения.72.

Смех, по Розанову, — составная часть нигилизма, но “смех не может ничего убить. Смех может только придавить”

Если возможно себе вообразить два противоположных полюса отношения к смеху, то это полюса Розанова и М. Бахтина.

В статье “Рабле и Гоголь” М. Бахтин вскрыл природу гоголевского смеха и справедливо сказал о том, что “положительный”, “светлый”, “высокий” смех Гоголя, выросший на почве народной смеховой культуры, не был понят (во многом он не понят и до сих пор). Этот смех, несовместимый со с мехом сатирика, и определяет главное в творчестве Гоголя”

Итак, в борьбе с Гоголем Розанов в конечном счете честно признал свое поражение. Парадоксально, но факт: революция открыла Розанову глаза на правду Гоголя.

В поражении Розанова нет ничего особенно удивительного. В сущности, с Гоголем не мог справиться и... сам Гоголь. Важен, однако, не только итог, но и сам смысл борьбы. Литературно-критическая интуиция не подвела Розанова: именно в Гоголе он нашел сосредоточие наиболее острых проблем, мучавших русскую литературную мысль в течение десятилетий. В споре с Гоголем Розанов предстал как порождение и уникальное выражение духовной и умственной смуты, охватившей часть российской интеллигенции в предреволюционные годы. Гоголь же со своей стороны предстал как художник, загадка которого неисчерпаема, то есть, стало быть, как истинный творец.

78. Имея подобное представление о смехе, Розанов не мог не увидеть Гоголя как фигуру “преисподней”.74. Очевидно, Бахтин излишне раблезирует Гоголя, оставляя вне анализа трагические ноты его творчества, которые “приглушают” гоголевский смех, а порою и “убивают” его, но самая постановка вопроса о смехе Гоголя несомненно приближает нас к разгадке “клубка” гоголевского творчества.

 




 

Не проще ли, не вдаваясь в детали и обстоятельства дела, уже покрытые толстым слоем копоти и пыли почти вековой давности, принять всю историю за повторение крыловской басни о слоне и моське? Ну, лаял Розанов на Гоголя — и ладно. Гоголю от этого ни жарко ни холодно. Потому-то Розанов и лаял, что был одиозной фигурой... Или так: потому-то и был одиозной фигурой, что лаял на Гоголя.

Собака лает — ветер несет. И унес лай в небытие. Теперь кто помнит?

Однако странно: такое упорство! Более двадцати лет ругать Гоголя отборными словами, публично, в книге, обозвать его идиотом, причем идиотом не в том возвышенном, ангельском значении слова, которое привил ему Достоевский, а в самом что ни на есть площадном, ругательном смысле... в самом деле, что ли, взбесился?

Но почему именно Гоголя? Что это: случайный выбор, расчет, недоразумение?

Шел конец XIX века. Москва готовилась воздвигнуть Гоголю памятник. Гоголь вроде бы уже стал всеобщим любимцем, обрел статус классика, имена его героев прочно вошли в словарь... Откуда могла родиться ненависть? За что возможно ненавидеть Гоголя?

Факт розановского отношения к Гоголю исключителен в истории русской критики, хотя антигоголевская тенденция существовала с самого момента выхода в свет “Ревизора” и “Мертвых душ”.

Напомним, что разделение критиков на друзей и врагов Гоголя скорее происходило внутри партий западников и славянофилов, нежели соответствовало установившимся “партийным” границам. Об этом писал Герцен в своем дневнике 29 июля 1842 года: “Славянофилы и антиславянисты разделялись на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это (“Мертвые души”. — В. Е.) —

В антигоголевском лагере оказался оскорбленный, объявленный сумасшедшим Чаадаев, писавший о “Ревизоре”: “Никогда еще нация не подвергалась такому бичеванию, никогда еще страну не обдавали такою грязью...” Скептически был настроен и его недавний издатель Надеждин, вернувшийся из ссылки, куда он отправился за публикацию “Философического письма”: “Больно читать эту книгу (“Мертвые души”. — В. Е.), больно за Россию и русских”.

Н. Греч со своей стороны находил в “Мертвых душах” “какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать”. Ему вторил Сенковский на страницах “Библиотеки для чтения”, бросивший Гоголю: “Вы систематически унижаете русских людей”.

Славянофил Ф. Чижов писал автору “Мертвых душ” в 1847 году: “...я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца”. К. Леонтьев, оказавший большое влияние на Розанова, признавался в “почти личном нерасположении” к Гоголю “за Подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление”, которое произвела на него гоголевская поэма.

Вспомним и другой эпизод литературной полемики. Консервативный критик В. Авсеенко уже в 70-е годы упрекал Гоголя в бедности внутреннего содержания: “...Гоголь заставил наших писателей слишком небрежно относиться к внутреннему содержанию произведения и слишком полагаться на одну только художественность”. Это утверждение вызвало резкую реакцию Достоевского (“Дневник писателя” за 1876 год). Однако стоит вспомнить и то, что сам Достоевский за пятнадцать лет до этого эпизода в статье “Книжность и грамотность” обнаружил такой взгляд на Гоголя, который, как мы сейчас увидим, в какой-то мере предшествовал розановским размышлениям: “Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха, — с могуществом, не выражавшимся так сильно еще никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля. И вот после этого смеха Гоголь умирает перед нами, уморив себя сам, в бессилии создать и в точности определить себе идеал, над которым бы он мог не смеяться”.

Итак, можно назвать немало критиков, которые неприязненно писали о Гоголе: славянофилов и западников, консерваторов и просто продажных писак, защитников теории “чистого искусства” и радикалов (в частности, Писарева, находившего в Гоголе полноту “невежества”, а в “Мертвых душах” — “чепуху”)

Как ни странно, исследователи творчества Гоголя, в общем, прошли мимо этого факта, не придав ему того значения, которое он заслуживает. Между тем факт нуждается в критическом анализе по разным соображениям.

Во-первых, мы до сих пор плохо представляем себе место Розанова в литературном движении на рубеже веков. Мы, пожалуй, все еще недооцениваем сложной и противоречивой, но вместе с тем яркой роли, которую играл в этом движении Розанов. Наши знания о нем весьма приблизительны. Мы наслышаны о его политических грехах, одновременном сотрудничестве в органах консервативной и либеральной прессы и кое-что знаем об ироническом парадоксализме его книг, написанных рукою безукоризненного стилиста. Но в чем

Во-вторых, наше отношение к Гоголю до сих пор нередко носит, прямо скажем, “школьный” характер. Общий смысл его художественного творчества нам представляется ясным, простым, однозначным. Гоголь — гениальный социальный сатирик. Эта формула никак не вмещает всего Гоголя, в ней есть доля правды, но далеко не вся правда, она слишком узка для Гоголя.

Розанов считал Гоголя одним из самых загадочных русских писателей, может быть, самым загадочным. Он рассматривал творчество Гоголя как тайну, ключ к разгадке которой едва ли можно вообще подобрать. Споря с Розановым, мы убеждаемся в истинной глубине Гоголя.

И наконец, в-третьих, в своей острейшей полемике с Гоголем Розанов, высоко ценя силу гоголевского слова, стремился найти и з ъ я н ы художественного метода Гоголя, по-своему и очень определенно решал вопрос о гоголевском реализме. Этот чисто литературно-теоретический аспект проблемы имеет непосредственное отношение и к сегодняшним спорам.

Прежде чем непосредственно перейти к теме статьи, необходимо сказать несколько слов о манере розановского письма и мышления

А Розанов для читателя все равно что Иван Сусанин для польского отряда. Только, в отличие от Сусанина, он не прикидывается поначалу угодливым и простодушным дядькой. Он расплевывается с читателем на первой же странице книги:

“Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, — можешь и ты не церемониться со мной:

— К черту...

МОСКВА, ГАЛЕРЕЯ ИСКУССТВ ЦЕРЕТЕЛИ, 21 ФЕВРАЛЯ, В 17:00, Пречистенка 19, ОТКРЫТИЕ МОЕЙ ПЕРСОНАЛЬНОЙ ВЫСТАВКИ, ТЕПЕРЬ УЖЕ ЗНАЕШЬ, ЛАСКАВО ПРОСИМО !)


















 

 

 

 

 

      МОСКВА      

ГАЛЕРЕЯ   ИСКУССТВ   ЦЕРЕТЕЛИ

Моя персональная выставка - Осень 2012

      Готовься !!! )))))      

ЗУРАБ ЦЕРЕТЕЛИ : http://www.tsereteli.ru/

Продолжение »

Конструктор сайтов - uCoz