…о активного направления в литературе. Ему нужна культурно-социальная сила, которая бы смогла справиться с “вредным” направлением. И здесь его учителя из славянофильской школы оказались беспомощными. Они проявили “гнилой либерализм”: они не только не выступили против Гоголя, но оказались в числе его друзей и страстных почитателей. Откуда такая близорукость? Розанов вынужден отметить, что “основные славянофилы” признавали “гениального, но извращенного Гоголя... самым великим деятелем в нашей литературе”20.

Он объясняет это тем, что Гоголь “отрицанием своим совпал с их отрицанием”, хотя не уточняет мысли о совпадении отрицаний, ибо, очевидно, не верит в нее. Для него понятно, что славянофилы заблуждались: совпадение, если оно и было, было минутным и случайным. Неудовлетворенный позицией “основных славянофилов”, Розанов ищет в партии ветвь, которая верна не Гоголю, а Пушкину, причем не Пушкину теоретиков “чистого искусства”, а Пушкину — автору “Возрождения”, тяготеющему “к идеалам своего родного народа”. К этой ветви Розанов причисляет Ап. Григорьева, Достоевского и Страхова. Но Ап. Григорьеву принадлежит тот вышеупомянутый взгляд на Гоголя, с которым спорил Розанов. Что же касается Страхова, то сам Розанов в статье на смерть Страхова признает, что Страхов не разделял его мыслей о Гоголе. “До чего, до чего вы были неправы, нападая на Гоголя, — передает Розанов слова Страхова: — я перечитываю вот... и изумляюсь; изумляюсь этой неистощимой силе творчества, этой верности взгляда, этому чудному языку. Вы говорите — М е р т в ы е д у ш и; да помилуйте, они до сих пор живые, оглянитесь только, только умейте смотреть...”

21.

Есть в статье еще одно любопытное место, где приводятся слова Страхова, выражающие, на мой взгляд, возможную позицию славянофилов по отношению к самому Розанову: “Вы славянофил или, по крайней мере, поднялись с почвы славянофильской; вы приносите, поэтому, неизмеримый вред школе, ибо ваши мнения могут быть поставлены ей на счет: между тем славянофильство всегда было терпимо, никогда оно силы не проповедовало”. Но Розанов потому так охотно и приводит критический отзыв Страхова, что видит в нем общеславянофильскую слабость и непоследовательность. И он отвечает не только Страхову, но и всей школе в

целом, отвечает ученик, постигший ошибку учителей: “...он (Страхов. — В. Е.) не замечал, что это была школа существенным образом словесная; школа замечательных теорий, из которых никак не умел родиться факт. Жизнь именно есть вереница фактов, и eo ipso понуждений... Нужен и меч в истории, нужно и слово; прекраснее слово, но необходим бывает и меч” 22.

Да, Розанов явно рвался в бой, размахивал мечом, метил в Гоголя и получал удовольствие от “либеральных” камней, полетевших в его огород. За ним с легкой руки Вл. Соловьева закрепилась репутация Иудушки Головлева, но он презирал Вл. Соловьева не меньше, чем самого Щедрина, и готов был страдать, словно желая доказать читателям, что праведники и пророки находятся не в том стане, где их ищут, — в том стане нетрудно выдвинуться: достаточно насмешливой фразы. Кто сказал, что в России невыгодно быть обличителем? Это, утверждал Розанов, обеспеченная общественная карьера, несмотря ни на какие гонения. Гонения выдумала глупая власть для поощрения гонимых, для раздувания шума вокруг их имен. В России куда более опасно быть консерватором: съедят, даже не выслушав до конца, не разобравшись что и как. В этом Розанов был убежден на примере того же Н. Страхова, К. Леонтьева, Н. Данилевского — “литературных изгнанников”, мимо

Розанов 90-х годов оказался под властью простой до гениальности идеи, достойной Поприщина: чтобы спасти гибнущую Россию, необходимо все “плюсы” общественного мнения обратить в “минусы” и vice versa. Мечта Розанова уводила его к прямому действию, при котором слово играет второстепенную роль, однако дело заключалось в том, что Розанов как раз не был человеком действия, мечта пришла в конфликт с его литературной сущностью. К тому же был предел и розановского всепрощения по отношению к российской государственности. Назревал 1905 год. Несостоятельность самодержавия становилась выводом не только революционного сознания, но и элементарного, обывательского здравомыслия. Розанов мог не считаться с революционерами, но российский обыватель значил для него много, именно обывателя должна была согреть его мечта, а обыватель вел подсчет политическим и экономическим провалам правительства.

Мечта Розанова погибла, придя в нестерпимое противоречие как с действительностью, так и с личностью мечтателя. Но ее гибель не привела Розанова в стан его стародавних союзников по гимназическому радикализму. Социальный индифферентизм как возможная позиция также не удовлетворял Розанова. Взрыв розановской идеологии выворотил идеолога наизнанку, обнажил все те потаенные сомнения, тревоги и растерянность, которые Розанов раньше тщательно скрывал от своего читателя и, должно быть, самого себя. Теперь вместо монолита Розанов предстал перед читателем грудой разноцветных обломков, “опавшими листьями” прежней мечты, и именно эти “опавшие листья” и есть тот настоящий Розанов, который стал уникальной фигурой в русской словесной культуре начала XX века. “От всего ушел и никуда не пришел”

Такова позиция Розанова между двух революций. Пока была жива розановская мечта, пока он верил в счастливое воссоединение русского духа с российской государственностью, Розанов очень неохотно “отдавал” русских писателей своим идейным оппонентам. Собственно, в отщепенцах оказался только Гоголь. Правда, при внимательном чтении можно было нащупать его неприязнь вообще к сатирическому направлению: Фонвизину, Грибоедову, Щедрину, - сатира и мечта несовместимы, но Розанов все-таки не искал себе новых врагов, а непосредственно мечте вредил Гоголь.

Тогда же, когда Розанов похоронил свою мечту, он гораздо более придирчивым взглядом посмотрел на русскую литературу и обнаружил, что она вся полна отщепенцев, что русская литература не делает дело, не вьет гнездо, что подавляющее количество писателей, которых мы теперь называем критическими

которых прошел, как утверждал Розанов, русский читатель. В пылу полемики Розанов берется защищать даже самые отпетые репутации, восхищается публицистическим даром кн. Мещерского, издателя “Гражданина”, вступается за Ф. Булгарина, призывая читателя задуматься хотя бы над тем фактом, что имеющий фатальный “осиновый кол” в своей могиле Булгарин был “интимным другом” Грибоедову, который, посылая Булгарину рукопись своей знаменитей комедии, просил: “Сохрани мое “Горе”...”23. Но, прикрывая Булгарина именем Грибоедова, Розанов вокруг Грибоедова же начинает плести интриги, упрекает автора комедии в непонимании России, в безжизненности и “неумности” его творения.24, — писал Розанов о себе. Из “листьев” Розанову удалось создать мозаический узор мысли. Мечта погибла, но сохранилась ностальгия по ней и вопрос: кто виноват? Кто виноват в гибели мечты? — Розанов отвечал решительно: все. Радикалы и консерваторы, русская история, сам Розанов, Церковь и еще шире — христианство и, наконец, вся русская литература. Но по-прежнему главный виновник — Гоголь. реалистами, по Розанову, антисоциальны. “По с о д е р ж а н и ю литература русская, — писал Розанов, — есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, — что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить — чтобы этот народ хотя научили гвоздь выковать, серп исполнить, косу для косьбы сделать... Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, “как они любили” и “о чем разговаривали” 25.

Розанов постоянно оперирует понятиями “пользы” и “вреда”, подчиняя этим понятиям истину. Столкновение истины с пользой рассматривается Розановым на примере деятельности Новикова и Радищева. “Они говорили правду и высокую человеческую правду”, — признает он. Однако “есть н е с в о е в р е м е н н ы е слова”. Именно такие слова были произнесены Новиковым и Радищевым, и если бы их “правда” распространилась по всей России, то Россия не имела бы духа “отразить Наполеона”

26.

Вот корень розановского отношения к русской литературе. Русская литература либо сибаритствовала, либо вредила России, говоря “правду”. Россия была слишком слаба для принятия “правды”: скажи ей “правду”, и она рассыплется, не отразит Наполеона. Но и “правду”-то русская литература говорила не ради “правды”. Здесь розановская мысль вступает в конфликт с самой “сущностью” печатного слова, и не случайно, что у Розанова в основе основ виноват Гутенберг. Именно из-за печатного станка литература превратилась в источник славы и удовлетворения писательского тщеславия. Литература, по Розанову, только и живет тревогой о “сохранении имени в потомстве”. А самый верный путь к “сохранению” указал Герострат. Все литераторы в душе — Геростраты или Добчинские.

“Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов — пожалеет; Собакевич не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: “Боже? Да ведь Рим только и ждал м е н я, и я именно и родился, чтобы сжечь Рим; смотри, публика, и запоминай м о е и м я” 27.

Через прозрачный намек на Третий Рим, который поджигает русский литератор — Добчинский, Розанов возвращается от литературы вообще к сущности русской литературы. Он находит ее преисполненной самодовольства, сытости. Обличения идут на пользу не России, а самим обличителям. “Как “матерый волк”, — пишет Розанов о Щедрине, — он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу”

Пушкин “метафизически” близок Розанову. К социальной направленности Пушкина он довольно равнодушен, и хотя находит, что Пушкин первым в послепетровское время обратился к русскому идеалу, однако “Пушкин и Лермонтов ничего особенного не хотели”

28. Даже Достоевский кажется Розанову подозрительной фигурой. Он тоже виноват, виноват в том, что так внимательно приглядывался к нигилистам, что, по сути дела, “организовал” их направление: “Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в “сволочь” на Руси и стал пророком ее”29. В столь же хлестких выражениях — о Герцене и Некрасове, Тургеневе и Чернышевском... Только три исключения видит Розанов в русской литературе: Пушкин, Толстой, Суворин.30. Главное в Пушкине — многобожие, дар воспеть прекрасное разнообразие мира, отсутствие господствующей идеи. “Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь, — пишет Розанов. — Попробуйте жить Гоголем... Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом... Через немного времени вы почувствуете... себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: “простора!”, “воздуха!”... У Пушкина — все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это — в точности сад, где вы не устаете”31.

Конечно, добавляет Розанов, Россия никогда не станет жить Пушкиным, как греки — Гомером. Тут не недостаточность поэта, а потребность движения, потребность подышать атмосферой “исключительных настроений”. После “сада” Пушкина — “исключительный и фантастический кабинет” Гоголя. После Пушкина, в другом месте пишет Розанов, “дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков... Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы...”.

И в этот момент “злобы” рождается вторая исключительная для Розанова фигура: Толстой. “Толстой из этой мглы поднял голову: “К идеалу!”

32. Толстой описал не молодых людей, рассуждающих о труде, а самую “трудовую Россию”, отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам. “Это — впервые и е д и н с т в е н н о е русской литературе, без подражаний и продолжений”33.

Толстой, стало быть, выполнил тот “социальный заказ”, который Розанов устал ждать от русской литературы. Но скорее всего розанов выдумал своего Толстого. Толстой описал р а з н

Но третья исключительная фигура, А. Суворин, была действительно близка к розановскому идеалу. О молодом Суворине Розанов отзывался непочтительно: мало ли “либеральных пересмешников”? Однако “либеральный пересмешник” превратился в “средневекового рыцаря”, который, завязав в узелок свою “известность” и “любимость” (явно преувеличенные Розановым), вышел вон с новым чувством: “Я должен жить не для своего имени, а для имени России”. И он жил так - заключает Розанов.

Кредо, приписываемое Розановым Суворину, — единственно достойное (по Розанову) кредо русского литератора. Не будем сейчас возвращаться к вопросу о том, как способствовал Суворин славе России. На этот вопрос не так давно был дан достаточно объективный ответ

По сути дела, для Розанова существуют д в е литературы. Литература самовыражения, споспешествующая славе имени, и литература, если так можно сказать, национальных интересов.

Что такое литература самовыражения? — Она отражает личную истину писателя, его собственное видение мира. Розанов ставит вопрос буквально следующим образом: кто таков писатель, чтобы его личная истина стала достоянием общества? Можно ли писателю доверить такое ответственное дело, как влияние на умонастроение тысяч читателей? Пушкин — счастливое исключение: его самовыражение было метафизически полноценным, к тому же социально не вредным, а даже скорее полезным. Но другие? Не вносят ли они преимущественно сумятицу в читательские головы, не получается ли так, что их литературное дарование з а с т а в л я е т читателя принять ту точку зрения, с которой ему и не хочется соглашаться? В литературе самовыражения, выходит, есть элемент насилия и гипноза. Не лучше ли в таком случае иметь дело с писателями, которые стремятся выразить не личную истину, а своевременные общественные интересы?

Здесь я намеренно огрубляю розановскую мысль, стараюсь обнажить ее и признаю, что при таком обнажении Розанов перестает быть Розановым. И вот обнаруживается важная особенность розановской мысли; она в самом деле — “опавшие листья”, то есть живет как орнамент, узор, как намек на многообразие истины. Ведь парадокс всей русской литературы заключается в том, что общественно своевременным было всегда неугодное власти несвоевременное слово. Оно вырывалось не спросясь, и не оно приноравливалось к обществу, а общество — к нему, причем процесс “переваривания” такого слова затягивался порою на десятилетия. Но сколько бы времени ни прошло, “несвоевременное” (для власти) слово выживает и остается, тогда как “своевременное” оказывается мертворожденным. Наконец, настаивая на литературе национальных интересов, Розанов забывал о своем собственном писательском кредо, о своем предельном субъективизме, о том, что он призывал читателя плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе, и что эта, как теперь называется, экзистенциальная тема была у Розанова превалирующей.

Обратимся теперь к “исключительному и фантастическому кабинету” Гоголя. Разве Гоголь с юных лет не горел страстью быть полезным России на каком угодно месте, в каком угодно звании? Почему же Розанов не замечает этого, почему Гоголь вызывает у него особенную неприязнь?

Розанов не считается с намерениями Гоголя. Он судит Гоголя по тому, что Гоголь создал, и находит, что Гоголь сам не ведал, что творил. Именно в этом неведении, которое Розанов считает роковым для России, заключается “главная тайна Гоголя”

— Фу, дьявол! — сгинь!..

... Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает “последний чекан” слову...”

ы е семьи, р а з л и ч н ы х отцов, наконец, р а з н ы й труд; создал сложную и совсем не апологетическую картину русской действительности; не заметить его критики того сословия, к которому Розанов слал Чернышевского “целовать ручки”34, — значит не хотеть ее замечать.35. Меня интересует в данном случае иная проблема.36: “Он показал всю Россию без-доблестной, — небытием. Показал с такой невероятной силой и яркостью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного “Мертвым душам”, конечно, нет в живой жизни и в п о л н о т е живой жизни.” Одни вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: “Ничего нет...” “Пусто!”... “Пуст Божий мир”...”37. Таким образом. Гоголь создал непроизвольную карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь — манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов, “я не решусь удержаться выговорить последнее слово: и д и о т. Он был так же неколебим и устойчив, так же не “сворачиваем в сторону”, как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. “Пишу” и “sic”. Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. “Словечки” великолепны. “Словечки” как ни у кого. И он хорошо видит, что “как ни у кого”, и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.38.

Если, по Мережковскому, Гоголь всю жизнь боролся с чертом” то в розановской интерпретации творчество Гоголя обретает черты сатанического формализма, где самоценное слово, освобождаясь от человеческого смысла, становится черной магией. И Розанов настолько проникается своей интерпретацией, что зовет на помощь крестную силу: “С нами крестная сила! чем оборониться от тебя?”

“Верою, подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко “веры”, — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.

Никогда более страшного человека, — заключает Розанов, — ... подобия человеческого... не приходило на нашу землю”

39.

Оставим розановские страхи, проклятья и заклинания как эмоциональный балласт, который замутняет суть дела, и рассмотрим дальше мысль Розанова. По его мнению, Гоголь бы не стал столь социально влиятельной фигурой, если бы был вовремя понят. Но Гоголя не поняли ни

он сам, ни его читатели. И вот это соединение двойного непонимания придало творчеству Гоголя значение “архимедовского рычага”: “Наши иллюзии творят жизнь не менее, чем самые заправские факты. Пусть в субъекте своем Гоголь не был ни реалистом, ни натуралистом; творило “дело” не то, чем он был в “субъекте”, но творило дело то, чем он казался в “объекте”... Жизнь и историю сотворило, и — огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и “Ревизора” и “Мертвые души” все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями — “с подлинным верно”. Настаивание на этом — детское, нелепое, неумное — принадлежит последнему фазису деятельности Белинского и особенно 60-м годам. Оно-то, таковое понимание, пусть равное полному непониманию, однако и произвело весь “бурелом” в истории, оно и сообщило Гоголю огромную силу ломающего лома... И явился взрыв такой деятельности, такого подъема, какого за десятилетие назад нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпической России...” 40

Но кем же, однако, в представлении Розанова был Гоголь в субъекте? В статье “Отчего не удался памятник Гоголю” (1909) Розанов попытался дать развернутый ответ. В душе больших художников нередко зарождается особый вид метафизического безумия, о котором писал Платон в “Пире”, настаивая на том, что только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины. Безумие Гоголя несло в себе исключительные черты. Оно было в нем всегда, с рождения, но впоследствии, особенно перед смертью, овладело всем его существом. Это было, по Розанову, преимущественно безумие тоски (“Скучно на этом свете, господа!”), которое дало особое направление его художественному зрению, и из-под “веселого рассказца” (“Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем”) глянули меланхолические глаза, “тускло и странно уставленные на мир”: “И самую тоску он не мог ни рассеять, ни раскидать, едва ли даже умел постичь...”

41 Однако гоголевские глаза, глаза великого художника, взгляд которых имел особое свойство останавливаться и прилипать к уродливым, пошлым сторонам бытия, вырывать эти стороны из полной жизни и выдавать их за полную жизнь, — короче, эти “меланхолические глаза” смотрели не просто на абстрактные формы бытия, но именно на русскую землю так, что отражение бытия, искаженное внутренним безумием автора, вобрало в себя приметы реальной русской действительности, или, иными словами, русская действительность оказалась невольно и неожиданно жертвой черной магии, в результате чего она исказилась до неузнаваемости. То, что именно русская действительность оказалась перед меланхолическими глазами гениального художника, — явление, считает Розанов, случайное. С таким же успехом, или, лучше сказать, неуспехом, могли исказиться черты любой другой страны. Несчастье России состояло не в том, что на ее земле родился Гоголь (его метафизическая исключительность — его беда, а не России), а в том, что Россия поверила в искаженный образ как в достоверный и реальный. Гоголь смутил Россию: “Самая суть деда и суть “пришествия в Россию Гоголя” заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе “монументальною”, величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим “монументам”, воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что И следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша…”42

Итак, в Гоголе необходимо различать метафизика с особым взглядом на мир и социального писателя. Розанов не ставит вопроса о том, насколько прав “метафизический” Гоголь. Он лишь отмечает его — по сравнению с Пушкиным — неполноценность, однобокость. Однако дефект души, придав специфическое направление творчеству, способствует отражению темного лика мира с невиданной силой — в

— Темно... Боже, как темно в этом мире! Но даже Пушкин произнес совсем иные слова, признав правоту не “метафизического”, а “социального” Гоголя:

— Боже, как грустна наша Россия!

Так сказал Пушкин, “вот-вот после войны 12-го года, после царствования Екатерины II, и давший знаменитый о России ответ Чаадаеву.

Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю — не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем... Это удивительно. Тайна Гоголя, как-то связанная с его “безумием”, заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем”

этом положительная миссия Гоголя. С таким взглядом на мир жить чудовищно трудно (Гоголь не выдержал), но взглянуть на мир гоголевскими глазами необходимо для полноты познания мира. Если п р а в и л ь н о читать Гоголя, утверждает Розанов, то вывод из его сочинений или читательский вздох, раздающийся после прочтения, звучит примерно так:43.

Энергия розановской мысли, как всегда, рождена полемикой, и надо сказать, что в той части своих размышлений, где Розанов выставляет недостаточность известного взгляда на Гоголя как на писателя сугубо “обличительного” направления, он оказывается достаточно убедительным. В самом деле, источник творчества

Однако эта карикатура была, если так можно выразиться, конгениальна той социальной карикатуре, которую являла собой постдекабристская, николаевская Россия. Пошлость жизни в ее онтологическом значении совпала с социальной пошлостью, и мощь первого тома “Мертвых душ”, возможно, определилась этим уникальным тождеством социального и онтологического уровней. Когда же Гоголь нарушил тождество, насильственным образом подчинив свое онтологическое зрение христианской метафизике и заставив себя смотреть на мир не своими, а, так сказать, наемными глазами, то, как он ни вынуждал себя, нового отношения между онтологическим и социальным рядом не выстроилось, а выстроилась некоторая абстрактная схема,

Розанов пытался защитить Россию от “клеветы” Гоголя, не осознавая того, что эта “клевета” достовернее любой “правды”. Самую же метафизическую исключительность Гоголя и источник его “беспредельной злобы”

Гоголя связан с исключительным гоголевским видением мира, с его особыми онтологическими ощущениями, выразившимися в чувстве тоски, меланхолии. Если раннее творчество Гоголя позволительно рассматривать, опираясь на его собственное суждение, как преодоление тоски, болезненного состояния44, то позднейшие произведения Гоголя, особенно “Мертвые души”, заключают в себе сплав “метафизических” и социальных реакций писателя. Розанов подчиняет Гоголя “безумию тоски”, тем самым закрывая социальную тему Гоголя метафизической исключительностью. Но здесь уместнее всего говорить именно о сплаве. Дар Гоголя (отмеченный Пушкиным) “выставлять так ярко пошлость жизни, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем”, принадлежит, конечно, “метафизике”, но нацелен социально, “в глаза всем”. Наложение этого дара на реалии России породило карикатуру. Об этом прямо писал Гоголь (о чем Розанов умалчивает), изумляясь словам Пушкина (“Боже, как грустна наша Россия!”): “Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!” которая могла найти свое выражение в публицистической книге (“Переписка”), но для художественного произведения она была непригодна. Отсюда — кризис; отсюда — сожжение второго тома. По сути дела. Гоголь, начиная с “Переписки”, попробовал взглянуть на мир глазами “Того, кто, — как он писал в “Авторской исповеди”, — есть источник жизни”, а следовательно, второй том “Мертвых душ” в своем замысле был равносилен второму “Творению”, то есть представлял собой художественно невыполнимую задачу.45 Розанов находил в демонизме (“демон, хватающийся боязливо за крест”). Этот демонизм несовместим с христианством: “...Я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь “перекрестился”. Путешествовать в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. “Гоголь крестится” — точно медведь в менуэте”46. Но если Розанов верно определяет сложное отношение Гоголя к христианству, то только его собственной “беспредельной злобой”, которую он испытывает к Гоголю, можно объяснить его мнение о человеческих качествах писателя: “За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты”47.

Розанов настаивал на связи метафизической загадки Гоголя с половой сферой. Розанов, как известно, много писал о поле. Параллельно Фрейду он развивал теорию зависимости духовной жизни человека от своеобразия его половой структуры (см., в частности, его книгу “Люди лунного света”). Теория Розанова не воплотилась в какую-либо последовательную систему, ибо последовательная система и Розанов суть вещи несовместимые, однако его идеи были вполне ясны.

“Интересна половая загадка Гоголя... — пишет Розанов во втором “коробе” “Опавших листьев” (1915). — Он, бесспорно, “не знал женщины”. Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках... Везде покойник у него живет удвоенной жизнью, покойник — нигде не “мертв”, тогда как живые люди удивительно мертвы... Ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают”

48. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, и не старух, а все “молоденьких и хорошеньких”49.

Возможно, что розановская гипотеза о предрасположенности Гоголя к некрофилии ужаснет читателя, покажется ему возмутительной, но мне думается, что она прежде всего наивна. Сам Розанов не раз писал о смерти. И каждое его слово о смерти — вопль: “Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь”, или “Я кончен. Зачем же я жил?!!!”, или (любимое Мандельштамом): “Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — “смерть”. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже “что-то знаем”. Но ведь мы же об этом ничего незнаем. И, произнося в разговорах “смерть”, мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: “сколько часов в миске супа”

2. ГОГОЛЬ И РЕВОЛЮЦИЯ

Никто не мог быть более решительным критиком розановского отношения или, я бы даже сказал, поведения по отношению к Гоголю, нежели сам Розанов, который совсем с иной точки зрения взглянул на творчество Гоголя после революционных событий 1917 года.

После революции мысль Розанова расслоилась. С одной стороны, он объявил русскую литературу виновницей революции и тем самым оказался в роли пророка, пророчество которого осуществилось. Не он ли все время предупреждал, предостерегал? “Собственно, никакого сомнения,— писал Розанов в своей последней книге “Апокалипсис нашего времени” (1918), — что Россию убила литература. Из слагающих “разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения”

50. Но разговор о некрофилии Гоголя, в сущности, значит то, что Розанов не захотел заметить схожего, трагического отношения Гоголя к смерти, не понял того, что яркость гоголевской кисти “везде, где он говорит о покойниках”, имеет своей причиной не физиологический порок, а жгучий интерес писателя к самой неразрешимой проблеме смерти и страх перед ней (он выразился, в частности, в “Завещании”). Перед этим страхом, перед загадкой смерти, перед вопросом о смысле существования и литературы на грани, небытия розановский домысел неудовлетворителен. Тема “Гоголь и женщины” — достаточно нестандартная тема (здесь осталось много . загадок), но другая тема: “Гоголь и смерть” — ею явно не объясняется. Некрофилия пугает своим психофизиологическим вывертом, но остается в ряду сексуальной патологии. Смерть выпадает из всякого ряда, и в этом смысле она приобретает значение абсолютной патологии. Гоголь входил в заповедный мир смерти не как извращенец, слепой к смерти, по сути дела, подменяющий смерть похотью, а как платоновский “безумец”, ищущий возможность через смерть объяснить, понять и принять жизнь.51. Он развивает свою идею в статье “Таинственные соотношения”: “После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова (“Обломов”), администрация у Щедрина (“Господа Ташкентцы”), история (“История одного города”), купцы у Островского, духовенство у Лескова (“Мелочи архиерейской жизни”) и, наконец, вот самая семья у Тургенева (“Отцы и дети” Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи”, — пишет Розанов в той же статье. — В. Е.), русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция. “Что же мне делать, что же мне наконец делать”. “Все — вдребезги”!!” 52.

Но одновременно с этим совершенно другая тенденция вырвалась из-под розановского пера. Он — свидетель революции — обнаружил, что народ, выступивший в революции активной силой и показавший истинное свое лицо, вовсе не соответствует тому сказочному, смиренному, богобоязненному народу, который идеализировался Розановым в его четырех пунктах (см. выше). Славянофильское представление о народе оказалось мифом

53. Народ оказался не тот. Не той оказалась и государственность. С мукой переживая распад “былой Руси”, Розанов тем не менее вынужден констатировать: “Русь слиняла в два дня... Самое большее — в три. Даже “Новое время” нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей”54.

Для Розанова наступила пора “переоценки ценностей”. После революции он убедился во внутренней гнилости самодержавной России, которой управляли “плоские бараны”, и пришел к выводу, что Россия была в конечном счете именно такой, какой … Продолжение »

Конструктор сайтов - uCoz