…кали, он махал рукой и продолжал идти, ощущая внутри себя сладость жизни и освобожденность, и время от времени останавливался и закрывал глаза от желания продлить это блаженство.

Иногда веселье затягивалось допоздна - брали фаэтоны (широкое сиденье темно-красного бархата, кожаные поводья с позолоченными пряжками, сквозь которые продеты шелковые вожжи с помпонами, а впереди извозчик в поддевке с шелковым или копровым кушаком, в цилиндре или в маленькой имеретинской тапочке), рассаживались вместе с музыкантами и неслись во весь опор по просыпающемуся городу, когда впереди, за Орта-чала, уже розовело небо, - с музыкой, шарманкой, песнями - к сорным баням, к бане братьев Цовьяновых, или подороже, к Орбелиановским, или к еще каким-нибудь, чьи двери круглые сутки были открыты для желающих продлить самозабвение. Банщик встречал на пороге, вел внутрь, где их брили и мыли по правилам, издавна принятым в серных банях, после чего можно было свежим и обновленным отправляться домой или ехать дальше и гулять до вечера, до ночи, до следующего утра, а лучше всею - и вовсе не возвращаться домой.

Пиросманашвили пропадал подолгу, а возвращаясь, был хмур, неразговорчив и раздражителен. Ссоры с Димитров учащались. Тот попрекал его, Пиросманашвили выходил из себя, несколько раз прогонял Димитру ("забирал ключи", по выражению приказчика), требовал раздела, и будто они действительно делились, потом звал его обратно и снова прогонял.

О подробностях отношений между компаньонами трудно достоверно судить, но можно догадываться, что отношения эти были не совсем равноправные: Пиросманашвили принадлежал основной капитал, а доля Димитры была гораздо меньше и главным образом ушла на расширение торговли, когда они перекочевали на Солдатский базар. Это как бы уравновешивалось тем, что Димитра больше работал. Со временем положение стало меняться: Пиросманашвили брал из кассы деньги и его доля уменьшалась, в то время как его компаньон деньги берег и его доля росла. Рано или поздно хозяином должен был стать он.

Как-то случился очередной скандал, после которого Пиросманашвили, забрав деньги, уехал в Коджорн - дачное место под Тифлисом. Лето было в разгаре. Коджорскне духаны были переполнены дачниками. Возвращаться не хотелось, загадывать, что будет дальше, тоже не хотелось. Вероятно, это произошло в 1900-м, самое позднее - в 1901 году. В 1898 году он строил в деревне дом, в 1899-м ездил жениться и продавать муку. Последняя поездка должна была ускорить развязку: все сильнее он ощущал, что нормальная добропорядочная жизнь, которой живут все, - не по нему.

Вернулся он осенью. Коджори опустел, дачники уехали, духаны позакрывались один за другим. Стало холодать. Деньги кончились. Он спустился из Коджори пешком (семь верст вместо двадцати на омнибусе) и появился на Солдатском базаре возле своей лавки, раздетый и оборванный. Он не знал, как себя вести.

Димитра позвал его в лавку и договорился, что будет давать ему в день по рублю. В рассказе Димитры об этом звучат ноты притчи про блудного сына ("ласково взял его за руку, повел к себе..."), но, очевидно, все обстояло прозаичнее, и в эти рубли - в отступные - уходили последние остатки доли Пиросманашвили. Нет смысла идеализировать Димитру Алугшивили. Конечно, он был рад стать самостоятельным хозяином и не зависеть от взбалмошного компаньона. Своя рубашка ближе к телу, особенно у семейного человека. С другой стороны, нет серьезных оснований считать, что он коварно разорил, погубил Пиросманашвили, скажем, так, как это изображено в пьесе Г.Пахуцришвили "Пиросмани" (в той самой, в которой прославился исполнением главной роли Серго Закариадзе), - в этом есть мелодраматический стереотип. Все-таки Пиросманашвили был ему земляк и кум, а обижать "побитого градом" было нехорошо. И наконец, зачем думать о человеке хуже, чем о нем можно думать.

В своем новом положении Пиросманашвили прожил немного меньше или немного больше месяца. Положение это было самое неопределенное: уже не хозяин лавки, он не оторвался от нее окончательно. Так не могло тянуться вечно.

Он продолжал жить по инерции - не строил планов, не искал работы. Рубль, полученный утром у Димитры, он тратил уже в середине дня, но это его не беспокоило. Потом прекратилась и эта ежедневная унизительная дань. Пейзажи Ивана Шишкина.

Может быть, Димитра решил, что выплатил достаточно, а может быть, сам Пиросманашвили легко порвал последнюю ниточку, связывающую его с прошлым: однажды утром не пришел за рублем, не пришел и вечером, и следующим утром, пока, наконец, проснувшись, уже не думал о Димитре, о лавке, о рублях - обо всем давно ушедшем, ненужном, не имеющем отношения к его нынешним заботам и желаниям.

Трудно вполне точно судить о том, как он жил в это короткое время, когда прежняя жизнь уже кончилась, а новая еще не началась. Сопоставляя отдельные сумбурные свидетельства, можно догадываться, что то было едва ли не самое беспокойное время, пролетавшее в чаду: какие-то компании, менявшиеся каждый вечер, странствия от заведения к заведению, скачки на фаэтонах наперегонки, лихие приключения, подозрительные знакомства.

Давний приятель Пиросманашвили, известный по кличке Лимона (колоритнейший отпрыск тифлисской жизни, готовый пожертвовать всем во имя "самозабвения карачохели"), перечислял некоторых его собутыльников, его, так сказать, проводников в мире загула. Это некий Тариа (снова кличка, а не имя: он славился прекрасной игрой на тари, струнном инструменте) - большой кутила, много старше Пиросманашвили и влиявший на него. И другой - Васо, пьяница и сквернослов, который водил его по духанам: "Закажите ему что-нибудь, он хороший художник".

Но и это - довольно быстро - прошло. Стали устанавливаться черты его нового существования.

Большую часть времени он проводил на вокзале: тут перепадала какая-то случайная работа - поднести вещи, разгрузить вагоны, тут можно было провести и ночь. Вокзал - незаменимое место для бездомного человека. А вокруг тифлисского вокзала, кроме того, располагалось великое множество питейных заведений. У него и раньше здесь было много знакомых, а теперь становилось все больше. Появлялись новые компании, все его знали, сейчас же приглашали к столу - он был веселый человек, отлично рассказывал интересные истории и читал стихи; каждый ему был рад. Он садился за стол, пил и ел со всеми и расплачивался рисунками ("карточками"), которые делал тут же, под восторженные крики поклонников. Он и раньше рисовал в духанах. Даже сохранился забавный рассказ о том, как он однажды начертил пальцем на запотевшем стекле портрет железнодорожника Евксентия Долаберндзе и написал под ним: "Не раз заходил в подвал к Шио выпить стаканчик вина". Он рисовал своих приятелей и сотрапезников и раздавал им эти портреты. Чаще всего бесплатно, а когда и за вознаграждение. Сейчас он стал расплачиваться рисунками за угощение. Кто-то из духанщиков мог предложить ему за картину бутылку вина. Да он и сам мог вспомнить, как когда-то в юности Калантаровы и их гости давали ему деньги: "Нарисуй". Жизнь духанного художника началась.

Все, что было до того, кончилось.

Он пробовал жить, как все: честно работать, наживать деньги, завести семью. Он пытался разделить жизнь пополам - одна половина, как у всех, другая - своя. Полдня торговать, полдня писать картины. Наверно, он искренне верил, что так можно. Так и в самом деле можно. И так жили. Анри Руссо недаром прозвали "Руссо-таможенник" - он служил днем, а вечером или в воскресенье писал.

И не только Руссо. Но так могут не все. Никто не мешал Федотову продолжать офицерскую службу, а в свободное время писать: и свободного времени было немало, и начальство поощряло его занятия. Однако он сменил службу на тяжелую жизнь живописца, хорошо представляя себе ее тернии.

Не мог и прекрасный писатель Александр Казбеги делить себя между литературой и лавкой под вывеской "Торговля Алек. Казбека здесь продается водка и вино". Не мог - и сошел с ума.

Не мог и Пиросманашвили.

Был Руссо-таможенник, но не могло быть Пиросманашвили-лавочника - ни целиком, ни наполовину. В самом этом делении себя пополам скрывалась ужасающая добропорядочность: воздать поровну и богу, и суете, плыть, держась одной рукой за берег, а значит - поверить суете больше, чем высшему призванию.

"Ему было противно торговать".

Историю его разорения рассказывают обычно с драматизмом, и драматизм этот мелок. К художнику прикладываются стандартные нормы существования, по которым богатым быть лучше, чем бедным. Удержись он при здравом смысле, и одним лавочником на свете стало бы больше. Но удержаться он не мог. И так ли уж важно - разорила ли его легендарная Маргарита, или реальный компаньон, или деревенская родня?

Он прожил уже две трети отпущенной ему жизни, он был немногим старше Гогена, бросившего службу в тридцать пять лет. Но он не знал, что осталась только треть. И не знал, как знал Гоген, что отныне полностью посвящает себя искусству.

И вообще, человек, живущий более чувством, чем рассудком, он ничего не взвешивал, ничего не решал и не делал выбора. Он просто сбросил с себя прошлую жизнь, как сбрасывают старое заношенное платье, и поплыл по течению, и жизнь получилась сама собой. Отныне у него не было ничего, но его ничто и не связывало - ни дом., ни семья, ни имущество, ни служба. Мог ли предложить ему большую свободу тот несвободный мир, в котором он существовал?


Его новая жизнь – жизнь художника-духанщика - была и устойчива, потому что шла по одному и тому же порядку изо дня в день, не зная сильных перемен и резких поворотов, и - неустойчива, потому что не давала ему ничего надежного, какой-то опоры и уверенности в завтрашнем дне. Это была жизнь в непрерывном труде и в непрерывном вдохновении, которые и не воспринимались им как труд и вдохновение, а были постоянным, естественным состоянием.

Жизнь его была необычна - необычна настолько, что мы вряд ли способны представить себе ее в деталях и в полноте конкретной ощутимости. Он был лишен почти всего, что составляет естественное бытие каждого человека. И в первую очередь - своего дома. "Если бы у меня было хоть сто рублей, оделся бы, нанял комнату и тогда бы писал...". "Если бы мне дали комнату, где можно было бы работать, и полотно, я бы вам за месяц написал десять-пятнадцать картин, лучших, чем те, которые у меня есть..." - не раз говаривал он, но то были слова, может быть самообман; свой дом ему не был нужен.

Домом ему был город. Приходилось ему ночевать и в подъездах, в сравнении с которыми самый тесный и душный угол мог показаться уютным. Не раз посреди ночи его будили и выгоняли дворники - и хорошо еще, если по лености не вели в участок. Впрочем, от этого он не был защищен и ночуя в духане, когда устраивались облавы на беспаспортных и он просыпался от топота сапог, лязга металла и света фонаря, бьющего в лицо. Начинались переговоры с хозяином, и его всегда оставляли за оскорбительно ничтожную взятку - за угощение, за скромную мзду, сунутую в кулак, и все кончалось будто бы благополучно, но он сохранял такую острую неприязнь к полиции, какую может понять только бездомный и бесправный человек. Немного о поэзии и живописи.

Город стал виден ему изнутри, открылся в каких-то новых свойствах, безразличных для всякого другого, а для Пиросманашвили жизненно важных. Некоторые районы как бы источали тепло - то были его районы; некоторые отталкивали холодом - то были районы чужие, не его.

Все левобережье было его стороной, он очень скоро почувствовал это и даже определил для себя. Дидубе с паровозным депо и маленькими домами, разбросанными вокруг железнодорожных путей, с запахом мазута и гари, с паровозными гудками, звучащими внезапно и тревожно. Нахаловка (а по-грузински - Надзаладеви, что означает, в общем, то же самое), беспорядочно и самовольно застраиваемая беднотой, официально, на картах города, как бы и не существовавшая. Кукиа и Чугурети, расползавшиеся по унылым голым холмам, над которыми властвовала мрачная громада Арсенала. Длинные-длинные привокзальные улицы: Молоканская, Абастуманская, Вокзальная, Авчальская - благодатные улицы, где чуть ли не всякий дом звал в погреб или в пивную. Пески, низко припавшие к Куре, затопляемые каждой весной, с рядами лавок и мастерских. Тесный и грязный Авлабар с его кривыми улочками вокруг старых церквей. Это были владения Пиросманашвили - места будничные, бедные, решительно безо всякой экзотики - той экзотики старого Тифчпса, с которой наше сознание обычно (и ошибочно) связывает Пиросманашвили. И совершенно естественно, что после революции именно невзрачная Молоканская улица, тянущаяся от вокзала, та самая, на которой он жил часто и в разных местах, с которой его повезли умирать, - была названа улицей Пиросмани.

Иначе - на правом берегу. Тут исключением был Майдан с окружающими его улицами - самый старый, самый заповедный В самый экзотический кусок Тифлиса - родной Майдан, рядом с которым прошла его юность. Все остальное было чужим, даже враждебным. Чистые и тихие Сололаки, где возводили комфортабельные дома быстро богатеющие тифлисские нувориши (их называли "наши сололакцы"). Головинский проспект, сосредоточивший в себе все казенно-европейское тщеславие правобережья, подчинявшегося Петербургу и оглядывавшегося на Париж. Здесь было много магазинов и разного рода заведений, а значит, и работы для живописцев. Но то были заведения другого сорта, и для них работали другие мастера. Если поиски заработка вели на Майдан, то он предпочитал идти туда не через центр, не по Верийскому мосту (тем более что за проход по нему надо было платить), а по Михайловской, потом по Воронцовскому мосту над вонючим Мадатовским островом, чтобы, миновав несколько кварталов, нырнуть в узкую извилистую щель Анчисхатской улицы, а когда - идти еще дальше, через Пески и по одному из двух Метехских мостов, вонзавшихся прямо в Майдан. Попав по необходимости на Головинский проспект, спешил уйти, скорее вернуться на левый берег, где он чувствовал себя дома.

Временами ему случалось иметь и собственное жилье. Помещения, в которых он жил, трудно было назвать комнатами. "Не комната, а обозначение комнаты", - вспоминал Ладо Гудиашвили. Крохотная каморка, обычно под лестницей и непременно в полуподвале, а то и просто в подвале. Все, что находилось внутри, не создавало уюта. Какой-нибудь стол или ящик, чтобы изредка сесть на него, топчан или несколько досок на кирпичах, чтобы лечь. Иногда - керосиновая лампа. Ведро с водой. То, что нужно для работы. Правда, едва успев завести жилище, он увешивал и уставлял его картинами, которые делал для себя: со стен смотрели олени, лани, Шота Руставели, царица Тамар.

Впрочем, и без такого дома обходился Пиросманашвили, потому что большую часть суток он проводил вне его и не всегда даже приходил ночевать. Окончив работу, он просто оставался где-нибудь в углу духана, накрывшись мешками и подложив под голову мешки. В иных местах находился и топчан. В духане Сандро Кочлашвили он спал в дальнем углу, за бочками. Зимой он пристраивался поближе к очагу, летом наслаждался преимуществами, которые дарит прохладный погреб в душную тифлисскую ночь. Его охотно оставляли, потому что в каждом духане он был свои. Наутро он просыпался от скрипа метлы и грохота открываемых ставней - вставал и продолжал неоконченную работу или собирал имущество и шел в другое место.

Имущество было самое простое - краски, кисти, тряпочки - оно укладывалось в небольшой чемоданчик, или, как вспоминают некоторые, - ящик, а скорее всего - самодельный деревянный чемодан с ручкой. На крышке была нарисована фигура человека в цилиндре ("джентльмен" - говорили самые эрудированные). Чемоданчик выглядел диковинно, он походил на те чемоданы, в которых бродячие фокусники держат реквизит. Впрочем, и сам Пиросманашвили выглядел неординарно.

"Самое удивительное в его облике то, что все видевшие вспоминают его как прекрасный сон", - говорил Георгий Леонндзе. "Как тростник стройный. Даже женщина не может быть такой красивой, как я его помню. Рот, линия тела, шея - все прелестно", - вспоминала жена его компаньона. Если и есть в этих словах преувеличение, то не сильное, потому что в портретах Пиросманашвили, даже сделанных под конец его жизни, угадываются черты лица, красивого истинно грузинской красотой: смуглая кожа, большие черные глаза, густые брови, крупный орлиный нос над длинными усами. Высокий и стройный, он рано начал сутулиться, но голову откидывал назад, и когда он шел широкими шагами, не глядя по сторонам, гордо неся свою большую красивую голову, на него должны были оглядываться.

Необычна была и его одежда. О ней рассказывают по-разному. Он ходил в пиджаке или в куртке, в брюках навыпуск, носил чаще всего черную сатиновую косоворотку, но видели его и в белой рубашке при галстуке. Словом, он одевался "по-русски", как говорили его знакомые, или "по-европейски", как сказали бы мы сейчас. "Одевался не по-карачохельеки (платка не носил!) и вообще не смешивался с карачохели", - вспоминали о нем. На голове у него была не карачохельская островерхая каракулевая шапка, не картуз, не фуражка, не папаха, не маленькая войлочная шапочка, какую носили тушины, а мягкая фетровая шляпа ("цилиндер"-называли ее). Что и говорить - ни в Париже, ни в Петербурге, ни даже в Тифлисе, на "той" стороне, такой наряд не привлек бы решительно ничьего внимания, но здесь, среди этих людей, он выглядел неожиданным и отчасти вызывающим. Картина Вирсавия Рембрандта

Состояние его одежды сильно менялось. Вспоминают его и в худых башмаках, в рваном пиджаке, иногда и без рубашки, а зимой - без пальто; видели его даже в лохмотьях (можно догадываться, что эти воспоминания относятся к последним годам, даже месяцам его жизни). Но удивительно не это состояние, в общем, естественное для человека, редко зарабатывавшего что-то, кроме обеда и бутылки вина, и не всегда имевшего свой угол. Удивительно другое - то, что Пиросманашвили старался быть одетым так, чтобы своим видом поддержать свое достоинство - одетым прилично, даже интеллигентно. Ладо Гудиашвили поразила при первой встрече его элегантность - он был, правда, в поношенной одежде, но в шляпе и при галстуке и держался подтянуто. Нет сомнения, Гудиашвили, и как мемуарист, и как автор многих изображений Пиросманашвили, склонен несколько романтизировать художника, но сходное вспоминает и Георгий Леонидзе, которого случай еще гимназистом столкнул с Пиросманашвили. Леонндзе не знал тогда, кто это, но так сильно ощутил человеческую незаурядность, что сохранил память об этой короткой встрече: "Одет он был просто, но чисто. Неверно думать, что это был жалкий опустившийся человек. Нет, совсем не так. Я отчетливо помню незамутненную белую полоску воротника его блузы на смуглой шее. И кстати, очень хорошо помню, что товарищи называли его "графом" - по-моему, за гордость, за этот независимый солидный тон, особенность которого хорошо выражает грузинское слово "дарбансели", за эту опрятность в одежде..." В кличку "граф" одни вкладывали язвительность, другие - снисходительную насмешливость. Но так или иначе, в ней выказалась некоторая необычность Пиросманашвили и его места среди других людей.

Слово "дарбансели", употребленное Георгием Леонидзе, означает: "душевное спокойствие, благородная выдержка, степенность, уравновешенность, мягкость характера, которая не исключает, а предполагает преданность своим убеждениям, принципиальность и стойкость в их защите". Эпитет сам по себе неоднозначный (недаром его невозможно перевести коротко), но и он открывает только одну сторону характера Пиросманашвили не случайно так противоречиво то, что мы знаем о нем. В одних воспоминаниях предстает он перед нами широким, общительным, дружелюбным, словоохотливым, радушным; в других - обособленным, замкнутым, чурающимся людей. Одни вспоминают его скромным, застенчивым, робким, смиренным; другие - заносчивым, надменным, даже высокомерным ("Не слушайте их, они дураки и ничего не понимают", - сказал он спокойно Илье Зданевичу про каких-то людей, критиковавших его картину). Один помнят его степенным и раздумчивым ("дарбаисели"); другие - издерганным, раздражительным. Одних пленяла его доброта, непосредственность, доверчивость - почти детская; других отталкивала неоправданная подозрительность, мнительность, отчужденность. Одни знали его мягким, уступчивым; другие - запальчивым, внезапно приходящим в гнев и ярость: будь он физически посильнее, он бы, как молодой Важа Ишавела, не раз защищал себя и свои взгляды тяжелым кулаком.

Конечно, он менялся со временем. Одним его видели люди, знавшие его при вступлении в новую, духанную жизнь, другим - в последние два-три года. Конечно, и к разным людям он - чувствительный, болезненно самолюбивый - поворачивался по-разному. При всем том именно таким - противоречивым, внезапно меняющимся - он и был.

Нет сомнения, окружающие ощущали его исключительность и донесли до нас свое ощущение. Даже в пресловутой шляпе они готовы были видеть и видели подобие вызова, продиктованного неуместной гордыней, желанием поставить себя выше других, подчеркнуть свое превосходство. Конечно, вызова никакою не было, и Пиросманашвили, духовно независимый, достаточно равнодушный к внешнему признанию и ищущий ценностей более в себе, чем вокруг себя, не помышлял никого эпатировать. Но было в нем, быть может, и не осознаваемое или не вполне осознаваемое ощущение себя иным, чем все вокруг, живущим своей жизнью, не смешивающимся с остальными - избранником небес.

Он как будто повсюду был свой и вместе с тем не совсем свой и явно не желал быть до конца своим. Добившись дорогой ценой свободы, он держался за нее. Ведь мир, в котором и для которого он работал, был очень не прост.

Позднее, в середине 20-х годов, Георгий Леонидзе, собирая материалы к биографии художника, записал любопытный диалог с Лимоной: "Это его счастье, что он умер, - заметил Лимона, - нас ведь тоже уже нет. Кто бы дал ему работу? Куда бы он делся?" Леонидзе ответил, что правительство позаботилось бы о художнике. "Он бы продолжал пить и бродяжничать и опозорился бы перед правительством", - убежденно сказал Лимона.

Пиросманашвили работал для хозяев молочных и зеленных лавок, булочных, столовых, кавахан (кофеен), пивных, закусочных, трактиров, винных погребов, но главным образом - духанов. Его так и называли: "духанный живописец". Тифлисские духаны были для него всем: им он отдавал свое искусство, в них текла его жизнь. Тут он ел, пил, спал, работал, общался с людьми. Когда его искали - шли по духанам. Духаны нуждались в нем, а он не мог бы просуществовать без духанов.

Духаны вообще были достопримечательностью Тифлиса. Духан соединял людей за стаканом дешевого вина, за задушевной беседой. В каждом духане была своя жизнь - изменчивая в своем постоянстве и постоянная в изменчивости. Как всякая жизнь. Кто-то умирал, кто-то разорялся, у кого-то случалось несчастье, у кого-то - радость. Все были свои, и всем до всех было дело. Рассказывали новости и обсуждали события. Поминали умершего, жалели разорившегося, принимали участие в пострадавшем, пили за счастливца: чужая судьба могла повториться в каждом. Все ходили под богом, со всеми жизнь могла обойтись круто, потому что это были простые люди, и каждый из них вертелся, как мог, добывая хлеб насущный. И каждому хотелось немного забыться рядом с хорошими людьми - немного "пожить", отложив заботы до завтра.

Своеобразен был и духанщик. Мы не всегда верно представляем себе его. Образ кровососа-кабатчика невольно заслоняет его любопытную фигуру. Конечно, были среди духанщиков (и в немалом числе) циничные и бессердечные стяжатели. Но они составляли только часть, может быть, даже меньшую часть. Основная же масса этих мелких и очень мелких хозяев сочетала в себе и стремление к наживе, естественное для торговца, и какую-то широту, подлинный вкус к жизни. Духанщик чаще всего бывал поэтом своего дела в ощущал себя не только хозяином заведения, но и как бы хозяином дома, в который пришли гости: выпивал первый стаканчик за здоровье дорогих гостей, угощал кого-то бесплатно, сам подсаживался к столу, за которым собрались постоянные клиенты-друзья. Пусть это была игра, но игра искренняя, и в ней таился любопытный пережиток патриархальности, еще живущий в сознании недавнего выходца из деревни, в ней давали о себе знать некоторые черты грузинского характера - своеобразный артистизм и жизнелюбие, способность увлечься, отдаться радостям жизни, оценить остроумие, растрогаться мелодией, наконец - желание действительно быть "хлебосольным человеком"- хлебосольство издавна входило в этический кодекс грузинского народа. Картина Тициана Даная.

Книга о тифлисских духанщиках (будь она написана) изобиловала бы неожиданными поступками, продиктованными вдохновением и широтой. Духанщик Кула Глданели, узнав, что молодому поэту Луке Разикашвили нужны деньги для учебы в Петербурге, помог ему: поехал в Тианети и объявил, что готов бороться с любым желающим. Кула был профессиональный борец, и желающих собралось много. Всю выручку он отдал поэту - то был будущий Важа Пшавела. Тициан Табидзе и Паоло Яшвили читали стихи в столовой у вокзала. Хозяин был настолько растроган, что снял со стены и подарил Нине Табидзе портрет Шота Руставели, написанный Пиросманашвили. Подарил не поэтам, не Табидзе, не Яшвили - а красавице, и в этом неожиданном поступке обнаружил не только щедрость, но и подлинную галантность.

Шпрота сгубила не одного духанщика. Тот же Лимона прогорал несколько раз на торговом поприще и воскресал как феникс из пепла. Жизнелюбие повергало его, оно же и удерживало его на поверхности.

Склонность духанщиков к меценатству, к покровительству искусствам общей рнзнана. Природа ее была сложна: здесь были и искреннее увлечение поэзией, музыкой или живописью, и простое человеческое тщеславие, и расчет на рекламу, приманку для посетителей, которой становится поэт, читающий свои стихи, художник, рисующий за столиком, или сазандар, слагающий песни; было и самообольщение - как бы оправдание торгашества, которым вынужден заниматься широкий и щедрый человек (да и не были ли вообще эти щедрость и жизнелюбие противовесом торгашеству в жажде какой-то жизненной гармонии?).

Чаще всего духанщик покровительствовал шарманщику, это было дешевле и доступнее. Иногда - музыкантам. Некоторые систематически кормили и поили тифлисскую богему - художников и поэтов, причем безвозмездно. Иосиф Гришашвили писал, что духанщики "сослужили хорошую службу нашей литературе, искусству, нашей революции. В винных погребах устраивались сходки революционеров, духанщики прятали террористов, содержали поэтов революции". Он называл духанщика Арчила Хведелиани, который спас от голодной смерти прекрасного писателя Ниношвили. Когда Хведелиани (кстати, и сам поэт) умер, появились некрологи в "Квали", "Иверия", "Циобис пурцели", а рабочие поэты даже издали сборник "Доля Арчила".

Свои меценаты были и у Пиросманашвили. Многие собирали его картины - И.Кеквадзе, Г.Титичев, Б. Якснев, М.Окроашвили, П.Баиадзе, Н.Месхишвили и другие, заботливо хранили их, а оставляя Тифлис, нередко забирали с собой этот громоздкий и неудобный груз, как, например, Иван Кеквадзе, перевезши и в Ахали-Сенаки всю свою обширную коллекцию.

Конечно, отношение их к Пиросманашвили было противоречивым. Каждый старался приобрести его труд подешевле, и этого никто не стеснялся и не скрывал - дело житейское. "Если бы наш Нико был теперь жив, он украсил бы эту выбитую стену и отделался бы я дешево", - признавался Окроашвили. Была тут порой и снисходительность, доходящая до презрения, к его неустроенности, к странностям его характера и поведения, к его болезненному самолюбию. Его непрактичность и беспомощность в материальных делах были удобны для заказчиков и вместе с тем их же раздражали, словно этим Пиросманашвили как бы оспаривал неколебимые истины мироздания.

Но они искренне восхищались его мастерством. Лимона называл его "волшебным художником". "Это память о Никала, я не могу променять ее на деньги", - ответил Озманашвнлп, когда ему предложили продать картину. "Если вас беспокоят картины, то мы вас пересадим так, что их не будет видно, но нашего художника здесь все любят..." - сказал Титичев двум "образованным" посетителям, иронически отозвавшимся о работах Пиросманашвили. А еще позже, в начале 20-х годов, духанщики просили Георгия Леонидзе скорее издать книгу о Пиросманашвили: "Мы все ее расхватаем..."

Справедливость требует добавить, что и признание Пиросманашвили, возможно, содержало некоторые неожиданные для нас оттенки. Месхишвили, собравший много его картин, рассказывавший о нем подробно и интересно, в беседе с Георгием Леонидзе обронил странную фразу: "Заходил Зазиашвили - хороший живописен, куда Пиросманашвили до него!" Не исключено, что он считал нужным с лукавой униженностью отдать дань образованности своего собеседника и похвалить Зазиашвили - "настоящего" художника. Но не исключено, что некоторые из его собратьев, как и он сам, получая удовольствие от живописи Пиросманашвили, в глубине души стеснялись своих вкусов и считали, что это не настоящее искусство, а есть какое-то другое - иастоящее, ученое, выше сортом. Все-таки это были люди, уже сильно оторвавшиеся от деревни, утратившие наивную цельность мировосприятия; а первоначальное прикосновение к городской культуре порой, увы, не столько обогащает, сколько обедняет духовный мир человека.

Да что говорить про духанщиков или торговцев, когда Карапет Григоряиц, сам одаренный живописец, отзывался о Пиросманашвили снисходительно, а о том же Зазиашвили - уважительно и для него, державшего вывесочную мастерскую, скромные успехи Зазиашвили в пресловутой академической выучке оставались недостижимым идеалом. Что говорить про Григорянца, когда и сейчас порой можно услышать и прочитать, что если бы самородку Пиросманашвили дать настоящее художественное образование, то он бы мог превзойти Эль Греко или Тициана и выразить другое, гораздо более сложное и величественное содержание, чем то, которое выразил он. Когда сам Пиросманашвили (как вспоминают) обмолвился: "Я завидую Зазиашвили..." Антология Святой Троицы.

Мы очень мало знаем о спутниках жизни Пиросманашвили: какие-то имена, случайные упоминания, обрывочные высказывания. Между тем среди них были примечательные люди, такие, как Бего Яксиев, державший духан на Песковской, 40, у самого начала Цициановского подъема. Бего не был просто хозяин или просто заказчик. Георгий Леонидзе, серьезно изучавший жизнь Пиросманашвили, встречавшийся и беседовавший с Бего, называл его "побратимом и меценатом" художника. С Пиросманашвили его связывали чрезвычайно близкие и нам не до конца понятные отношения.

Это был простодушный, но интересный человек, своего рода философ - любитель радостей жизни, лучший представитель племени тифлисских духанщиков. Пиросманашвили ценил его общество, его песенки, а особенно ту, в которой были слова: "Все на свете чепуха, выпьем!" Сам Бего преклонялся перед художником: "Ангел был в его кисти!" Именно от Бего пошла знаменитая формула: "Работал, чтобы пить, пил - чтобы работать".

Кто знает, может быть и уцелел бы Пиросманашвили страшной весной 1918 года, если бы его друг был в городе.

Своему побратиму и меценату художник посвятил известную картину "Семейный пикник" ("Компания Бего"), групповой портрет, подобный многим портретам, написанным Пиросманашвили: стол, за столом шесть человек. Позади - характерный грузинский пейзаж, над столом склонились деревья. С двух сторон сцену замыкают большие кувшины с вином. Еда разложена на столе и прямо на земле, перед столом. В синем небе рядом с летящими птицами надпись: "Да здравствует компания Бего. Бог да умножит всем добрую жизнь". Эта превосходная картина - не рядовая среди других, но она интересна и как документ, свидетельство о реальных л… Продолжение »

Конструктор сайтов - uCoz