… не плотское. "Когда я пишу погибших ортачальских красавиц, я их помещаю на черном фоне черной жизни, но и у них есть любовь к жизни - это цветы, помещенные вокруг их фигур, и птички у плеча. Я пишу их в белых простынях, я их жалею, белым цветом я прощаю их грех". Чувство художника спокойно и ясно. Он не извлекает духовность, скрытую в душах этих женщин, из-под вульгарно-чувственной оболочки, а дарит им от своей собственной духовности.


"Как этих сирен ортачальских гулящих

В ангелов преобразил,

На лунной постели лежащих?!"


Именно в ангелов: ангелы возвышенны, светлы и прекрасны, но отрешенны и холодны.

Холоден и портрет актрисы Маргариты. В ней все ослепительно-бело на густо-ультрамариновом фоне неба и темной зелени земли. Бел ее наряд, лишь в нескольких местах, на ленте вокруг талии, тронутый розовым, а в браслетах и туфельках - легкой желтизной. Снежно-белы ее плечи, низко открытая грудь, обнаженные руки и лицо, на котором только слегка светятся бледно-розовые губы. Ни намека на живую плоть, на кровь, текущую под теплой упругой кожей. Ее наряд, фривольный наряд певички из кафешантана - с этими полосатыми чулками, с этим срамным подолом до колен, с этими пошлыми оборками вокруг груди - этот наряд утрачивает свою вульгарность, становится нарядом чистоты и целомудренности. Чистая невеста с букетом в руке, ожидающая венчания, непорочная дева, сошедшая на грешную землю, - она стоит неподвижно, раскинув руки, и смотрит на нас с грустным недоумением. Чужая этому миру, ослепительно светлая, она как снежная вершина, сияющая в голубом небе.

Портрет актрисы Маргариты - одна из тех загадок, которые, наверно, никогда не будут разгаданы. И немудрено, что воображение так часто обращалось к нему и искало в нем источник для легенд.

Быть может, актриса Маргарита и была в жизни художника и действительно к ее золоченым туфелькам было брошено немало денег из кассы молочной лавки. Но не надо с этой историей - то мелодраматической, то поэтической - связывать крутой поворот в его жизни. Потому что к разорению своему Пиросманашвили шел сам и делал все для того, чтобы оно совершилось. Да, мало было людей, на которых обрушивалось бы столько несчастий, но и то правда - еще меньше людей, которые бы так напрашивались на эти несчастья, которые бы так упорно делали то, что ведет их к несчастьям - вопреки самому простому здравому смыслу, доступному любому обывателю. "Ему было противно торговать", - недоумевал компаньон. Приказчик объяснил все просто и убедительно: "Добрый был, много тратил..." "Он не был рожден торговцем. Он был такой добрый и чистосердечный, что не мог не доверять всем..." - добавил Соломон Ханкаламов.

Он очень старался на первых порах, и, может быть, даже искренне старался. Но едва дело с его суетой потеряло вкус новизны и прошел азарт, и на месяцы, годы, десятилетия вперед оставался только прилавок с товаром, а вечером выручка, - как лавка ему опостылела. Им все больше овладевало равнодушие, и он все реже показывался за прилавком. Торговал обычно компаньон, а Пиросманашвили "торчал у двери" (по выражению Алугишвили) и смотрел по сторонам, будто можно было увидеть что-то интересное на пыльной и заплеванной улице. Он стоял, прислонившись к дверному косяку - то ли глядя, то ли не глядя, а думая о чем-то своем, и нехотя пропускал покупателя. Импрессионизм Коровина.

"...Когда у него было свободное время, он торговал", - вспоминал мясник Джугелов, бегавший в его лавку еще мальчишкой. В знойный летний день он вдруг бросал прилавок, как бы хорошо ни шла торговля, останавливал мальчишек, везущих на ишаках свежескошенную траву, и покупал эту траву - много, с "двух ишаков". Он относил ее в заднюю комнатку при лавке, рассыпал по полу, ложился на нее, шевелил ее руками, погружал в нее лицо и повторял при этом: "Так хорошо, что можно не ехать в деревню!" Комнату эту он даже называл "моя балахана", соединяя в придуманном им самим слове грузинское "балахи" (то есть трава) с тюркским окончанием, знакомым по названиям "кавахана" (кофейня) или "чайхана". Он мог оставить лавку в любое время и пропадать по нескольку часов, бродить по городу без дела, не заботясь о том, на месте ли компаньон и заперт ли вход.

Он был, по всем представлениям, чудак.

Даже любовь к детям, столь распространенная среди грузин, у него была преувеличена и принимала в глазах окружающих вид нелепого чудачества. Как в доме Калантаровых он возился с детьми - подростком, потом юношей, потом молодым человеком, - так и сейчас, на четвертом десятке, преуспевающим торговцем, он тянулся к ним и находил странное для окружающих удовольствие от общения с ними. Он приводил их к себе в лавку, где в задней комнате в изобилии хранились свистульки, дудочки, фигурки из глины. Он раздаривал эти игрушки и сам свистел и дудел вместе с детьми и смеялся их веселью и, казалось, готов был бегать и прыгать с ними.

Если у Калантаровых говорили, что он не от мира сего, то сейчас соседи называли его грубее: "побитый градом", а Алугишвили: "мозги набекрень", "семь пятниц на неделе". Конечно, они были правы по-своему, эти в высшей степени нормальные люди.

Он продолжал рисовать. Это занятие, милое для мальчика и простительное для юноши, никак не вязалось с его возрастом и местом в жизни. Он почти силой затаскивал к себе соседей позировать и странно шутил при этом: "Дай я тебя так нарисую, что обезьяннее тебя на свете не найдется..." Свои рисунки он раздаривал всем, даже тем, кто не хотел брать. Был нарисован и Димитра - получив портрет, он не знал, что с ним делать: "дети пугались". Пришлось спрятать, а потом и уничтожить. Жене Димитры свои работы он показывал почти насильно, а она смущалась, потому что видела у него как-то рисунки голых женщин и боялась увидеть еще раз. Очевидно, это была очень порядочная женщина.

Сначала он рисовал прямо в лавке, а потом все в той же задней комнатушке устроил себе подобие мастерской и все стены увешал рисунками. Он много рисовал углем, который таскал в карманах. Руки у него всегда были в угле, и с этими черными руками он становился за прилавок.

Он уже часто писал красками и чувствовал себя все увереннее, и многое уже получалось именно так, как ему хотелось сделать. Одной из первых работ была вывеска лавки - еще там, на Верийском спуске. Вряд ли он забрал ее с собой, переезжая на Солдатский базар, а скорее всего воспользовался приятной возможностью и необходимостью выполнить новую – лучше прежней.

До нас не дошел ни один рисунок Пиросманашвили - ни из ранних, ни из поздних (правда, нет свидетельств о том, что он продолжал рисовать в годы зрелого творчества). Известно небольшое число его ранних картин, но точная их датировка затруднительна, а может быть и вообще немыслима. Кирилл Зданевич, составивший первый перечень произведений художника, так и отнес все двадцать три сохранившиеся от того времени картины к 1895-1903 годам, не пытаясь датировать точнее.

Новые сложности принесло в его жизнь появление деревенских родственников - сестры и ее мужа. Известие о том, что Пиросманашвили вышел в богачи, дошло до деревни. Родственники ждали помощи. В лавку зачастил зять. Димитра не понравился ему: чужой человек и, конечно, ворует, было бы хорошо его прогнать, а в компаньоны взять кого-то "своего", то есть зятя.

Димитра не желал сдаваться и объяснял Пиросманашвили, что родственники высосут из него все. Каждый тянул в свою сторону и обвинял другого. То и дело вспыхивали ссоры. В лавке становилось все тошнее, хотелось убежать куда угодно. Он с старался, чтобы всем вокруг было хорошо, а получалось плохо. Он готов был поверить каждому, кого слушал, потом обнаруживал, что другой говорит так же искренне и убедительно, и раздражался, не хотел верить уже никому и разбираться в дрязгах. Он любил сестру, не раз делал подарки ей и детям. Вспоминают, что он дал приданое своим племянницам - может быть; а может быть, это запоздалая попытка как-то приукрасить человека. Во всяком случае, он был готов помочь и помогал, как бы ни были противны бесконечные разговоры о деньгах, подобострастно-бесцеремонные намеки на его "богатство".

Сам он в деревню тогда почти не ездил. Известные нам поездки были связаны с тремя событиями: постройкой дома, неудавшейся женитьбой, торговлей мукой.

Лучше всего известны обстоятельства, связанные со строительством дома. О них сохранилось несколько свидетельств; по воспоминаниям односельчан даже установлена дата - 1898 год. Весной этого года Пиросманашвили приехал в Мирзаани. Как всегда, он привез подарки, причем довольно дорогие - сестра получила швейную машину. Сразу стало известно, что он собирается строить дом. В деревне восприняли это как подготовку к женитьбе, что было совершенно естественно. Не исключено, что я у самого Пиросманашвили были такие мысли: о том, что надо завести семью и продолжить род, ему твердили со всех сторон, и он уже готов был поверить в это и сам временами начинал говорить, что женится. Но когда началось строительство, узнали, что дом предназначен сестре: ее дом был старый, ветхий, под истлевшей соломенной кровлей. Картина Бурлаки на волге Репина.

Строили не быстро. И весной и летом в деревне он мог бывать только наездами. Он старался изо всех сил - достал камень, известку, сам работал. Вспоминают, как ночью при луне он месил раствор, а днем помогал каменщикам. К осени возвели стены. Пиросманашвили привез кровельное железо из Тифлиса и заказал мастерам из Сигнахи двери, окна, перила. Вокруг дома посадил деревья.

Вещи долговечнее людей. Швейная машина, подаренная сестре Пепуце, в отличном состоянии - на ней можно шить. Дом до сих пор стоит на краю деревни (там сейчас мемориальный музей) и не выглядел ветхим даже до произведенного в нем несколько лет тому назад ремонта. Он маленький, в одну просторную комнату с широкой верандой вдоль всего дома, на концах которой два крылечка. Впрочем, в свое время он мог показаться почти богатым. Железная крыша особенно поразила мирзаанцев.

Когда строительство закончилось, прямо во дворе было устроено полагающееся угощение. Тут же, почти не оставляя гостей, Пиросманашвили написал четыре картины, изображающие праздник: "Гости за столом", "Гости слушают тамаду", "Возвращение домой" и "Сона Горашвили играет на гармонии" - и оставил их сестре. Последняя из этих картин сохранилась; сначала она находилась в Сигнахском краеведческом музее, а сейчас - в мемориальном музее в Мирзаани. Считается, что он и раньше не раз работал в родной деревне. Будто бы именно там были написаны картины: "Сестра доит корову", "На лугу пасется стадо, охраняемое пастухом", "Деревенский двор, где бродят козел, петух и курица", "Женщина печет хлеб" и другие. Племянник Пиросманашвили вспоминал, как тот рисовал "луну, звезды, ангелов, осликов, свадьбу". По этому перечню можно судить, что не все картины дошли до нас.

Гораздо загадочнее выглядят обстоятельства поездки, связанной с его неудачным сватовством и продажей муки (а может быть и двух разных поездок, соединившихся в памяти рассказчика, все того же Алугишвили, или в восприятии его слушателей). Никаких свидетельств односельчан художника не сохранилось. И это особенно досадно, потому что поездка была сопряжена с каким-то сильным душевным потрясением, оставившим, по-видимому, серьезный след в жизни и в сознании Пнросманашвилп. Как можно судить, он наконец поддался уговорам родни и решил жениться. В деревне уже была подобрана невеста. Он купил черкеску и кинжал (до того, с момента открытия лавки, он одевался "по-русски", то есть ходил в пиджаке и брюках) и уехал в деревню. В деревне что-то произошло. Он не женился. Вторая причина поездки в Мирзаани никак не была связана с первой. Стояла засуха, страшный неурожай, в Кизики начался голод. Ели траву, продавали за бесценок скот, чтобы купить хлеб. Очевидно, это был следующий, 1899 год - год наиболее сильного неурожая, постигшего Грузию, и в частности Кахети. Сестра и зять убедили Пиросманашвили заняться торговлей мукой. Убеждали, наверно, по-разному: объясняли, что это будет не только доброе, но и выгодное дело. Пиросманашвили согласился, его вообще легко было уговорить. Купили фургон одесской белой муки. С точки зрения Алугишвили, было нелепо везти дорогую муку в нищую, разоренную неурожаем деревню. Непрактичность Пиросманашвили снова подвела его: если продавать муку дешево - будет прямой убыток; если дорого - надо забыть о добрых намерениях.

О том, что произошло в деревне, мы не знаем. Он вернулся через несколько дней, возбужденный гораздо сильнее обычного. Он плакал, кричал, что убьет зятя, жаловался, что его обманули, над ним посмеялись, его выгнали. "Я поехал с сестрой в деревню, хотел помолиться своему святому Георгию, пожертвовать скот ему. А они сами сожрали тельца, а меня выгнали". "Они меня выгнали: ты сумасшедший, зачем тебе деньги и жена!" Через несколько дней после возвращения он и в самом деле бросился с кинжалом на зятя, приехавшего в город и зашедшего в лавку: может быть, тот собирался выяснить недоразумение и о чем-то договориться со своим шурином.

"Муку продали за бесценок, деньги присвоили, потом выгнали его. Сказали: ты сумасшедший" - так рассказывал Димитра Алугишвили. Это мало что объясняет. И дружное молчание мирзаанцев, отлично помнивших подробности строительства дома, но вдруг позабывших все связанное с этой его поездкой, тоже кажется многозначительным. К деньгам Пиросманашвили был равнодушен, и денежный ущерб не мог бы его огорчить. Да и неудача с навязанной ему женитьбой тоже не могла произвести на него такого сильного впечатления. Произошло нечто серьезное, затронувшее его глубоко. Быть может, что-то, подобное той давней детской обиде на слово "безотказный". Выть может, что-то вызвало острое ощущение несостоятельности в том мире, по законам которого он пытался, но не мог существовать. И ощущение разлада ускорило его неминуемый разрыв с этим миром.

Дело обошлось, потом и отношения с родственниками восстановились, но в поведении Пиросманашвили, и раньше казавшемся странным, все сильнее стала проявляться неуравновешенность. Доверчивый по природе, он внезапно становился подозрительным. "Зачем приглашаете меня, если у вас нет задних мыслей", -мог он неожиданно ответить на приглашение. Мягкий и добрый, он мог вдруг разразиться проклятиями, оскорбить человека, накричать, броситься с кулаками - по самому ничтожному поводу или вовсе без всякого повода. Повороты его настроения были неожиданны и пугающи. Словно внутри него шла какая-то своя жизнь, ничего общего не имеющая с внешней жизнью и значащая для него неизмеримо больше. не раз заставали его сидящим молча и смотрящим невидящими глазами. Его нужно было встряхнуть, чтобы вернуть к действительности.

Его оценки происходящего сплошь и рядом не совпадали с оценками других. Что-то он воспринимал вдруг легко, что-то, наоборот, гораздо болезненнее, чем можно было того ожидать. Веселье, которое внезапно овладевало им, тоже пугало - так оно бывало беспричинно, так некстати, так не вязалось с тем, что в это время происходило, и так бурно выражалось: он мог бегать, кричать, хохотать, плясать, не замечая недоумевающих взглядов.

Он крестил дочку Алугишвили, Марусю, и был шафером на свадьбе Пипы, сестры его жены. Вскоре Пина умерла. Он не находил себе места от горя, он считал себя виновным и говорил каждому: "Я сглазил ее!" Потом заболела и умерла девочка, и он увидел в этом закономерность: "Я обеих погубил! Я приношу несчастье!" Сама жена Димитры искрение призналась, что он горевал больше, чем она с мужем.

В годовщину смерти Маруси пошли на кладбище, Пиросманашвили принес цветы. Супруги Алугишвили были люди как все: дочь они вспоминали, но у них оставались другие дети, дел было много, да и за прошедшее время утрата потеряла остроту. Один Пиросманашвили снова был в нервном возбуждении, не меньшем, чем год назад, на похоронах. Вдруг он стал прогонять священника (вспоминают, что он, будучи человеком религиозным, терпеть не мог попов): "Моя крестница - голубка, ангел, она улетела на небо, а что нужно здесь этому черту!" Это было так нелепо, что все засмеялись. Но он продолжал рыдать, лежа на земле. Вдруг - снова вдруг - он успокоился, вскочил на ноги й закричал: "А что я плачу! Все мы там будем - и вы, и я! Не будем же мы жить вечно!" - и насильно погнал всех с кладбища. Дорогой он продолжал то плакать, то смеяться и повторял: "Не пугайтесь слез и смеха, я несчастный!"

Иногда он становился дерзким, даже надменным. Общение с семьей Алугишвили тяготило его. За столом он вертелся на месте, неумеренно пил водку, не участвовал в разговоре и вдруг бросал еду: "Как мне надоела вся эта суета" - и уходил в свою "балахану", где на охапках свежей травы любил отдыхать.

Иногда рядом с ним становилось просто страшно. Однажды он вбежал к жене Димитры с громким криком: "Помогите, помогите! Мой святой Георгий, мой ангел-хранитель стоит надо мной с кнутом и кричит: не бойся!" Это случалось не раз. "Мне явился архангел, у него в руке кнут - вот он здесь стоит!" Он падал на колени и целовал пол. Потом, успокоившись, он объяснял: "Я верю в своего святого Георгия, Когда я ложусь спать, он появляется с кнутом у моего изголовья и говорит: не бойся! А наутро моя кисть сама рисует". Он падал на колени, плакал, целовал пол и кричал.

Эти воспоминания, конечно, не выдумка. Еще Калантаровы надумывались над странностями своего питомца в детстве. Не исключено, что о чем-то они даже умолчали, стесняясь расспрашивавшего их незнакомого человека и оберегая достоинство Пиросманашвили. Алугишвили и его жена были люди попроще и над деликатностями не задумывались. Спутникам дальнейшей жизни художника, научившегося закрытости поведения, подобные явления не были, скорее всего, ведомы, да и они могли о многом умалчивать. Но кое о чем непроизвольно поведал он сам. Живопись Рериха.

Существует картина "Молебствие в деревне", не совсем характерная для Пиросманашвили и не вполне понятная по своему содержанию (недаром же ее называли то "Причащение в деревне", то "Великий пост в Грузии", то "Храмовый праздник", то "Молебствие в деревне. Освобождение крестьян в 1862 г.". В ней, среди крестьян, слушающих проповедь священника под звон колоколов, на фоне характерного зимнего или раннего весеннего пейзажа, бросается в глаза фигура маленького мальчика, упавшего на колени и бьющего земные поклоны, - фигура не только примечательная своей резкой экстатичностью среди сравнительно спокойных людей вокруг, но и выделенная композиционно. "Это я", - сказал как-то Пиросманашвили, показав на мальчика. Он знал, он ощущал в себе глухую удивительную силу, способную бросить на колени, послать фантастическое видение, подарить мгновения пугающего восторга.

Как-то, придя в себя, он сказал: "Хороший мы народ - грузины, только тут у меня ничего нет..." - и показал на голову. Компаньон тревожился и пытался его остепенить самым простым средством. Вместе с женой он подыскал ему очередную невесту, на этот раз уже в городе, и готов был торжествовать свою маленькую победу над деревенскими родичами.

Но сейчас Пиросманашвили наотрез отказался. К семейной жизни он испытывал нескрываемое отвращение. Как-то уговоры довели его до скандала. Он разбушевался и кричал: "Что мне до визга ребенка и до лечаки жены! Мне только налей - выпей!" Он в самом деле пил. Многое переменилось с того не очень далекого, но ушедшего в прошлое времени, когда Калантаровы ставили его в пример подрастающим детям: тогда он и в рот не брал вина. Сейчас все стало иначе. Он все чаще забирал из кассы деньги и исчезал. Иногда - до ночи, иногда - до утра, когда - и до следующего вечера.

В Тифлисе было где погулять - около ста пятидесяти трактиров, более двухсот винных погребов, около двухсот духанов, а среди них известные "Загляни, дорогой", "Сам пришел", "Сухой не уезжай", "Войди и посмотри", "Симпатия", "Тили Пучурн) ("Маленькая вошка"2), "Хлебосольство Грузии", "Рача", "Зайдешь-отдохнешь у берегов Алазани", "Золотые гости", "Вершина Эльбруса" и даже знаменитейшие, такие, как "Не уезжай, голубчик мой" - громадный духан, стоявший в начале Военно-Грузинской дороги - там, где сейчас площадь Героев.

Изобилие "садов". Популярные "Сан-Суси", "Самшобло" ("Родина"), "Шантеклер", "Новый свет" - в Сабуртало; "Дарданеллы" и "Джентельмен" - у Воронцовского моста. Или еще ближе - вся Михайловская, от Кирочной до Муштаида, была в "садах", скрытых внутри кварталов: "Сад кахетинское время", "Сад гуляния для золотых гостей", "Ваза" и другие, названия которых не сохранились. Каждый такой "сад" - крохотный кусок земли между домами, несколько ободранных акаций, несколько столиков, заунывное рыдание зурны, дешевое вино, простая закуска - и отдохновение души.

Но когда позволяли время и деньги, можно было укрыться от летнего зноя, совершенно нестерпимого в Тифлисе, и в настоящих садах. Или поближе, в Муштаиде - большом старом парке, куда въезжали прямо на фаэтоне и, миновав гуляющую публику, устраивались на просторной деревянной веранде над Курой. Или подальше - на речке Верэ, но Военно-Грузинской дороге, где были сады "Бирюза", "Фантазия", "Эдем с буфетом", "Аквариум". Или еще дальше - вниз по Куре, в Ортачала, где располагались прославленные "Эльдорадо", "Аргентина", "Сюр-Кура", "Монплезир", "Семейный", "Друзья", "Майская роза". Или, наконец, поехать совсем далеко, в горы, к прохладе, по Коджорской дороге, где путников ожидало несколько духанов, а среди них прославленный "Белый духан" (позднее увековеченный Пиросманашвили, хотя совсем не документально, в картине, которая так и называется) - в двух-трех верстах от города, за низкой каменной оградой, среди обшарпанных деревьев, одноэтажный домик с голубой вывеской "Дарьял. Вино, закуски и разний горячи пищ", а рядом столб с фонарем и железнодорожным колоколом, в который звонили, когда приезжали гости.

Можно было, наконец, вообще не покидать города, а расположиться на плотах или на лодках посередине Куры - утонченное порождение грузинского гедонизма! - и гулять всю ночь при свете факелов, осыпающих искры в шипящую черную воду... Березовая роща Куинджи.

И всюду было хорошо. И там, где подавали дешевое мутное вино, пахнущее дегтем от бурдюка, и скромное лобно на треснутой тарелке, и там, где потчевали осетриной на вертеле, политой гранатовым соком, или сациви из индейки. Только здесь он испытывал очищение от повседневной житейской суеты, радость свободного, не сдерживаемого корыстью и хитростью общения.

Его собутыльники, по преимуществу карачохели (то есть "носящие черную чоху") - мелкие торговцы и ремесленники, садясь за стол, словно менялись. Куда-то пропадали корысть, бессердечие, хитрость; они становились веселы, общительны, уважительны друг к другу, щедры и широки. Спокойно переговариваясь, они рассаживались за стол; каждый садился так, чтобы было удобно ему и приятно соседям.

Красивый и разумный порядок освещал все, что делалось за столом. Толумбаш (тамада), как патриарх, главенствовал над всеми, тосты его следовали в точном, никогда не нарушаемом порядке, было в них что-то ритуальное, и в каждый надо было вслушиваться, оценивая красоту слога и смысл сказанного.

Между тостами спокойно говорили об интересном и важном, слушали чей-то рассказ. Иногда просто сидели молча под пение сазандара, или под зурну, или под шарманку, чьи неприхотливые мелодии-"Алаверды", "Семь сорок", "Суббота", "Шарлатан", "Сулико", "Маруся отравилась", чей надрывный голос заставляли сжиматься сердце.


Все могло быть потом - и нелепый спор перепившихся соседей, и пьяный угар, и драка - с криком и бранью, с кровью, с полицией, но все было ничто по сравнению с этим блаженством - ощущать себя красивым, сильным и добрым среди красивых, сильных и добрых людей, по сравнению с упоением минутой - тем, что чуткий современник назвал "самозабвением карачохели".
Если вставали из-за стола рано, в начале ночи, выходили все вместе и компания шла, постепенно уменьшаясь, тая на каждом перекрестке, пока наконец он не оставался один и брел покачиваясь по темной улице, освещенной только тусклыми, редкими фонарями и слабым светом, гостеприимно сочащимся из духанов. И из каждой распахнутой двери неслись песни, или звуки зурны, или мелодия шарманки, и даже из подземелий винных погребов как бы издали проникали приглушенные звуки веселья. Мимо проносились фаэтоны, его окликали, он махал рукой и продолжал идти, ощущая внутри себя сладость жизни и освобожденность, и время от времени останавливался и закрывал глаза от желания продлить это блаженство.
Иногда веселье затягивалось допоздна - брали фаэтоны (широкое сиденье темно-красного бархата, кожаные поводья с позолоченными пряжками, сквозь которые продеты шелковые вожжи с помпонами, а впереди извозчик в поддевке с шелковым или копровым кушаком, в цилиндре или в маленькой имеретинской тапочке), рассаживались вместе с музыкантами и неслись во весь опор по просыпающемуся городу, когда впереди, за Орта-чала, уже розовело небо, - с музыкой, шарманкой, песнями - к сорным баням, к бане братьев Цовьяновых, или подороже, к Орбелиановским, или к еще каким-нибудь, чьи двери круглые сутки были открыты для желающих продлить самозабвение. Банщик встречал на пороге, вел внутрь, где их брили и мыли по правилам, издавна принятым в серных банях, после чего можно было свежим и обновленным отправляться домой или ехать дальше и гулять до вечера, до ночи, до следующего утра, а лучше всею - и вовсе не возвращаться домой.
Пиросманашвили пропадал подолгу, а возвращаясь, был хмур, неразговорчив и раздражителен. Ссоры с Димитров учащались. Тот попрекал его, Пиросманашвили выходил из себя, несколько раз прогонял Димитру ("забирал ключи", по выражению приказчика), требовал раздела, и будто они действительно делились, потом звал его обратно и снова прогонял.
О подробностях отношений между компаньонами трудно достоверно судить, но можно догадываться, что отношения эти были не совсем равноправные: Пиросманашвили принадлежал основной капитал, а доля Димитры была гораздо меньше и главным образом ушла на расширение торговли, когда они перекочевали на Солдатский базар. Это как бы уравновешивалось тем, что Димитра больше работал. Со временем положение стало меняться: Пиросманашвили брал из кассы деньги и его доля уменьшалась, в то время как его компаньон деньги берег и его доля росла. Рано или поздно хозяином должен был стать он.
Как-то случился очередной скандал, после которого Пиросманашвили, забрав деньги, уехал в Коджорн - дачное место под Тифлисом. Лето было в разгаре. Коджорскне духаны были переполнены дачниками. Возвращаться не хотелось, загадывать, что будет дальше, тоже не хотелось. Вероятно, это произошло в 1900-м, самое позднее - в 1901 году. В 1898 году он строил в деревне дом, в 1899-м ездил жениться и продавать муку. Последняя поездка должна была ускорить развязку: все сильнее он ощущал, что нормальная добропорядочная жизнь, которой живут все, - не по нему.
Вернулся он осенью. Коджори опустел, дачники уехали, духаны позакрывались один за другим. Стало холодать. Деньги кончились. Он спустился из Коджори пешком (семь верст вместо двадцати на омнибусе) и появился на Солдатском базаре возле своей лавки, раздетый и оборванный. Он не знал, как себя вести.
Димитра позвал его в лавку и договорился, что будет давать ему в день по рублю. В рассказе Димитры об этом звучат ноты притчи про блудного сына ("ласково взял его за руку, повел к себе..."), но, очевидно, все обстояло прозаичнее, и в эти рубли - в отступные - уходили последние остатки доли Пиросманашвили. Нет смысла идеализировать Димитру Алугшивили. Конечно, он был рад стать самостоятельным хозяином и не зависеть от взбалмошного компаньона. Своя рубашка ближе к телу, особенно у семейного человека. С другой стороны, нет серьезных оснований считать, что он коварно разорил, погубил Пиросманашвили, скажем, так, как это изображено в пьесе Г.Пахуцришвили "Пиросмани" (в той самой, в которой прославился исполнением главной роли Серго Закариадзе), - в этом есть мелодраматический стереотип. Все-таки Пиросманашвили был ему земляк и кум, а обижать "побитого градом" было нехорошо. И наконец, зачем думать о человеке хуже, чем о нем можно думать.
В своем новом положении Пиросманашвили прожил немного меньше или немного больше месяца. Положение это было самое неопределенное: уже не хозяин лавки, он не оторвался от нее окончательно. Так не могло тянуться вечно.
Он продолжал жить по инерции - не строил планов, не искал работы. Рубль, полученный утром у Димитры, он тратил уже в середине дня, но это его не беспокоило. Потом прекратилась и эта ежедневная унизительная дань. Пейзажи Ивана Шишкина.
Может быть, Димитра решил, что выплатил достаточно, а может быть, сам Пиросманашвили легко порвал последнюю ниточку, связывающую его с прошлым: однажды утром не пришел за рублем, не пришел и вечером, и следующим утром, пока, наконец, проснувшись, уже не думал о Димитре, о лавке, о рублях - обо всем давно ушедшем, ненужном, не имеющем отношения к его нынешним заботам и желаниям.
Трудно вполне точно судить о том, как он жил в это короткое время, когда прежняя жизнь уже кончилась, а новая еще не началась. Сопоставляя отдельные сумбурные свидетельства, можно догадываться, что то было едва ли не самое беспокойное время, пролетавшее в чаду: какие-то компании, менявшиеся каждый вечер, странствия от заведения к заведению, скачки на фаэтонах наперегонки, лихие приключения, подозрительные знакомства.
Давний приятель Пиросманашвили, известный по кличке Лимона (колоритнейший отпрыск тифлисской жизни, готовый пожертвовать всем во имя "самозабвения карачохели"), перечислял некоторых его собутыльников, его, так сказать, проводников в мире загула. Это некий Тариа (снова кличка, а не имя: он славился прекрасной игрой на тари, струнном инструменте) - большой кутила, много старше Пиросманашвили и влиявший на него. И другой - Васо, пьяница и сквернослов, который водил его по духанам: "Закажите ему что-нибудь, он хороший художник".
Но и это - довольно быстро - прошло. Стали устанавливаться черты его нового существования.

"В Белом духане шарманка рыдает,

Кура в отдаленье клубится.

Душа у меня от любви замирает,

Хочу я в Куре утопиться".


Пиросманашвили любил шарманку: "Сыграйте, дорогие..!"

"Деньги потратил на музыкантов", - жаловался потом Димитра.

Иногда пели, что, может быть, было чудеснее всего. Кто бы ни собрался, близко ли были знакомы, или вовсе не знакомы до сих пор эти люди - они легко находили общее, каждый быстро отыскивал свое место в сложном многоголосии, и возникала между ними та согласованность, та гармония, которой не было места в их дневной жизни, и казались они друг другу братьями. Пение их было величественно, как церковный хорал, потому что мало на свете поется песен более торжественных, чем застольная "Мравалжамиер", и непонятно было - сидишь ли ты с собутыльниками за плохо вытертым столом в сыром подвале или возносишься к небу.

"Я люблю грузинское застолье, это царство поэтов, захмелевших ангелов с душой, пылающей пророческим огнем..."

Все могло быть потом - и нелепый спор перепившихся соседей, и пьяный угар, и драка - с криком и бранью, с кровью, с полицией, но все было ничто по сравнению с этим блаженством - ощущать себя красивым, сильным и добрым среди красивых, сильных и добрых людей, по сравнению с упоением минутой - тем, что чуткий современник назвал "самозабвением карачохели".

Если вставали из-за стола рано, в начале ночи, выходили все вместе и компания шла, постепенно уменьшаясь, тая на каждом перекрестке, пока наконец он не оставался один и брел покачиваясь по темной улице, освещенной только тусклыми, редкими фонарями и слабым светом, гостеприимно сочащимся из духанов. И из каждой распахнутой двери неслись песни, или звуки зурны, или мелодия шарманки, и даже из подземелий винных погребов как бы издали проникали приглушенные звуки веселья. Мимо проносились фаэтоны, его окли… Продолжение »

Конструктор сайтов - uCoz